Подпишись и читай
самые интересные
статьи первым!

Рассказы детям о великой отечественной войне. Непридуманные рассказы о войне

Гантимурова Альбина Александровна — главстаршина (ст. сержант), командир отделения разведки морской пехоты, кавалер Ордена Славы двух степеней

Жила я в . Мама умерла, когда мне было три года, и воспитывала меня тетя. Я никогда не отличалась примерным поведением — могла на спор со второго этажа спрыгнуть — вот была такая. Когда началась война, мы жили в Ленинграде. Двадцать второго началась война, а у нас заболел педагог, которому мы должны были сдавать русский язык, и в связи с этим экзамен перенесли на двадцать третье. Я тогда была в восьмом классе. Мы страшно обрадовались, что началась война и нам не нужно сдавать этот экзамен. Мы не знали, что такое война. Потому что финская война прошла как-то мимо нас — проходили эшелоны и туда-сюда, но она не так всколыхнула народ, как Отечественная война.

И поэтому когда выступил Молотов, мы как-то к этому отнеслись — сегодня война, а завтра ее не будет. В то время мы же не читали книги об этой войне, которые появились позднее. Мы читали книги тех времен, где говорилось о гимназистах, и так далее. Очень мало было книг о войне. Мы не знали, что такое война. Поэтому, когда объявили набор в народное ополчение, то мы, четыре человека из класса, побежали в военкомат. При этом мы побежали в военкомат Дзержинского района. Там стояли толпы людей, желающих принять участие в народном ополчении. Но мы все-таки пробились, и когда нас стали спрашивать, сколько нам лет — ведь нужно было восемнадцать, а нам и шестнадцати еще не было, мы что-то пробормотали, паспортов у нас еще естественно не было, и все-таки она нас записала всех четверых.

А в это время на углу Маклина (ныне Английский проспект) и Садовой, стояли люди с подносами, собирали ценности в фонд обороны. Женщины снимали драгоценности, серьги, без всякого учета клали их на поднос. Мы тогда еще бегали туда смотреть, какие драгоценности бывают. Удивительное было время, как я сейчас вспоминаю. В конце концов нас все-таки вызвали, и попала я в медсанбат. Поселили нас в Доме ученых в Ленинграде, и нас стали учить на Марсовом поле, как ставить палатки. А в это время около Дома ученых на набережной стояли родители и родственники. Мне тетя махала рукой и кричала: «Альбина, если ты вечером не придешь домой, я тебя накажу!» А я не могла уже придти, я уже дала присягу. И когда в ночь — я не помню числа — мы вышли из Ленинграда, мы шли в обмотках — сапог тогда у нас не было.

Обмотки падали — нас учили их мотать, но мы еще не научились. У меня тридцать пятый размер ботинок, а мне дали сорок первый и все, что у меня было гражданское, у меня было на ногах — иначе ногу можно было ставить в ботинке и вдоль, и поперек. Мы дошли до Пулковских высот пешком. Дивизия стояла дальше, а медсанбат стоял на Пулковских высотах. Мы там переночевали. Я помню, как я была дежурной по транспортному отделению — когда раненых вывозят ближе к тылу, мы везли их дальше в госпиталя. И я уснула. Меня поставили дежурить, и я уснула. Тут подходит командир, и говорит: «а ты тут что спишь?» Я говорю: «а я дежурю» — «как ты дежуришь, если ты спишь? Ну ладно, наказывать тебя буду» Вот такое было у меня первое поручение.

В медсанбате я пробыла очень мало. Меня контузило, и я попала в госпиталь. Там я тоже пролежала очень недолго. Я не помню места, но это был полевой госпиталь. Меня выписали и отправили в этот пункт, где распределяют всех раненых. И в это время проходила морская бригада. В госпиталь пришли представители всех частей, что нуждались в пополнении, и набирали себе народ. В госпиталь пришел офицер, я даже не знала, в каком он звании был, оказалось, что это был капитан, и говорит: «эту девочку я беру себе». Так я оказалась в 73й морской бригаде. Нас туда взяли четверых — троих мужчин и меня. Когда мы были в штабе бригады, там как раз был командир разведки, и он говорит: «я ее себе беру».

Он задал мне несколько вопросов, что я умею. Я ответила, что на лошади умею, и я действительно умела — девчонкой спортом занималась и я еще сказала, что я собак люблю. Он сказал, что у них собак нет, значит, теперь будут. Посмеялись, и он сразу взял меня в разведку. Честно говоря, я даже не умела тогда стрелять. Что-то я видела уже — куда патрон засунуть, но не умела. Но я не говорила об этом. Поэтому когда кто-нибудь что-нибудь делал, я смотрела и училась. Как-то раз решили надо мной подшутить и дали ПТР. Вы знаете, какая у него отдача? «Ты умеешь из него стрелять?» Я сказала, что не стреляла но могу выстрелить. Я взяла это ПТР, тяжелейшее. И мне даже никто не сказал, чтобы ближе прижать к плечу, чтобы меньше была отдача. И когда я выстрелила, я конечно упала и чуть не вывихнула себе плечо. Командир роты разведки этого офицера наказал. Сказал: «тебе старшиной надо быть, а не командиром отделения».

Какое-то время я была просто солдатом, через какое-то время мне присвоили звание сержанта и потом старшего сержанта. Я командовала отделением разведчиков в морской пехоте. У меня в отделении были люди, которые имели уже детей, все взрослые уже были. Они меня называли кто дочкой, кто как. И несколько было молодых матросов. Я ими командовала, и меня все слушались, но не дай Бог кто-нибудь меня заденет другой — они в драку, все заступались за меня. Вот так прошла моя юность.

Первое время мы были конечно плохо экипированы — ватник, ватные штаны, потому что уже зима начиналась тогда. Все это было конечно мне большое, я как клоун была в этой одежде. Но когда я приходила в медсанбат за чем-нибудь, девчонки там настолько меня любили, что старались дать мне какие-то трусики, что сами сшили или еще что-то такое, потому что у нас тогда не было в армии ничего тогда для женщин. Было все мужское. Эти рубашки нижние большущие, кальсоны эти — вы представляете, мы носили кальсоны эти. Ватные штаны — тоже были велики. Что-то приходилось обрезать. Выглядели мы конечно смешно. Единственное, что зимой у нас еще были белые масхалаты — это еще с финской.

Оружие — сначала мы все ППШ наш очень любили, а потом как-то раз сходили в разведку, другой раз сходили — взяли немецкие, как их, шмайсеры, что ли? Но они тоже неважные оказались. А наши эти, как их ППС, они очень часто заедали — патрон криво встанет, и хоть убей. Хоть разбирай. ППШ был для меня тяжеловат, но он надежнее. А потом, как к немцам стали ходить, все стали со шмайсерами ходить. Они легче просто. Они тяжелее, чем ППС, но легче, чем ППШ. Летом масхалатов не было, какие масхалаты? Их тогда вообще не было. Тельняшки у всех были. Если была разведка боем, то обязательно шли в тельняшках. Кстати, когда была разведка боем, то очень часто набирали пополнение из арестованных, из штрафников. Они приходили, и мы отбирали себе. Пополняли свою разведку так. Когда ходили в разведку боем, все они доставали свои бескозырки, ленты в рот, чтобы она не падала, и тельняшки у всех. Ремни и тельняшки у всех, чтобы видели, что это идут моряки. Немцы ведь боялись моряков. Очень боялись.

Я всегда оставалась все-таки женщиной, или, скорее девчонкой. Мне жалко было солдат, когда мы их брали в плен. Первого немца я взяла, один на один мы с ним боролись. У меня кстати фотография его есть, и фотография его невесты. Когда его уже допросили, его отправляли в тыл — а он же не знал, куда, и отдал мне свою фотографию и фотографию своей невесты. Я ему ноги переила, потому что уже не знала, что с ним делать. Получилось так — он был в ячейке, а когда я перепрыгивала ячейку, он схватил меня за ногу. Я вырывалась, ему неудобно было, я по руке ему автоматом дала. Он выскочил из ячейки, и мы с ним молча боролись — я боялась голосом показать, что я женщина, он бы сразу понял, с кем имеет дело.

А самое интересное — надо мной смеялись потом еще полгода: «ты когда в разведку идешь?» — «а что?» — «ты смотри, автомат с предохранителя сними». Когда я с этим немцем боролась, у меня автомат был на предохранителе. Я нажимаю на спусковой крючок, а он не стреляет. Все-таки я догадалась, и как-то у меня получилось снять автомат с предохранителя, я выстрелила и прострелила ему ноги. Он упал, ему ничего не оставалось делать. Но самое интересное, что он выскочил из ячейки без автомата. То есть он только силой должен был меня побороть. У него автомата не было, а у меня был. Я ему прострелила ноги, подползли ребята, все помогли сделать. Но все это было как во сне. Как я соображала, как все это делать — я тогда многого не знала. Притащили мы этого немца, сдали, его допросили, перевязали, и тогда он мне дал свою фотографию и фотографию своей невесты. Сказал при этом, что его уже не будет, но чтобы его невеста знала, что он ей был верен — и все в таком духе. С нами занимались все время немецким языком — как только свободное время, сразу учились. В основном военный язык — команды и все такое. Когда мы занимались, я не отставала от наших мужчин ни в чем. Потом обучали нас еще саперному делу — сначала с нами ходили саперы, а потом мы ходили уже сами.

Были промахи, потому что мы настолько были молоды, что многого не знали. Как-то раз я заметила, что на нейтральной полосе, ближе к немцам, поблескивает все время стереотруба на солнце. Я естественно пришла и доложила. Мне сразу — ты его обнаружила, и ты будешь его брать со своим отделением. У меня тогда уже было свое отделение, и мы подготовились. Следим за ним, было солнце, стереотруба блестит — а он как играется, то в одну сторону, то в другую повернет. Тоже молодой, не соображал. Ночью мы его оглушили, вытащили, притащили в штаб. Мне все говорят: «О, Альбина, очередной орден!» Подначивают меня. Я даже не успела умыться, как меня вызывают в штаб. Мои ребята говорят: «ну, за очередным!» И я такая довольная в штаб иду. Ворвалась в землянку, доложила, что я такая и сякая. Начальник разведки сидит и говорит: «кого ты сегодня привела?» Я говорю, что не знаю, я звания не смотрела, документов нет, я все сдала. Нет, он говорит, подумай, кого ты сегодня привела. Оказывается, наши артиллеристы посадили своего наблюдателя, и я его приволокла. Когда уже все рассмеялись, встает этот детина, бросается на меня. Он бы меня убил, честное слово. Они просто посадили наблюдателя, никому не доложили, а тот тоже молодой, играется стереотрубой, туда-сюда. Потом долго про меня анекдоты ходили. Разведка ведь, как правило, рядом со штабом. Идешь, и все спрашивают: «Альбинка, ты кого сегодня приведешь?» Вот такие шутки были. Война есть война, там было все.

Все ордена я получила за разведку, за пленных. Но самая дорогая награда — это медаль «За отвагу». Она у меня старого образца, и все мне говорят: «что ты ленточку не сменишь?» А я говорю: «не хочу, это у меня самая дорогая награда». Разведка боем. И очень трудно подняться, когда делают артиллерийский налет, потом его переносят, и нам надо вставать и бежать вперед, и там брать кого-то. Это рассказывать так легко, а когда лежишь, через голову летят снаряды, пули и все что хотите. Прекратили огонь, перенесли дальше, и мы должны вставать и бежать. Залегли все, пехота залегла, и не поднять ее. Это такое чувство, и я сама испытала это чувство, когда кажется, что земля держит. Все отяжелело, ни ногу не поднять, ни руку не поднять. Вот она держит тебя. Я это испытала, и поэтому я об этом говорю. И у всех это было. Тогда командир крикнул: «Альбина, сними шапку!» У меня волосы были длинные. Сначала мне косы финкой пилили — не было ножниц, отпилили одну короче другой. Смех один, с меня можно было шарж рисовать. И он крикнул — чтобы все видели, что это девчонка.

И этот крик и призыв — я встала и закричала «вперед!». Все парни встали и пошли вперед. Но все равно все сложилось для нас тогда неудачно, мы до конца не довели начатое. Но после боя подошел ко мне командующий, взял руку и просто положил туда эту медаль. А ребята потом надо мной подтрунивали как могли — документов-то у меня не было. Страшно нас удивило, когда адъютант принес мне удостоверение уже много времени спустя. Ведь мог же забыть — ну дал и дал, и что? До чего люди были обязательные, даже в такой момент. Это самая дорогая моя медаль. Остальное все — «Звездочку» одну я получила, наверное, за общий ход боевых действий. Тогда награждали всех разведчиков, и меня в том числе — за бои и за разведку, так наверное. А «Славы» второй и третьей степени — только за пленных.

Перед выходом в разведку у нас было такое особое состояние, нервное напряжение такое, что лучше было лишний раз не подходить к нам и вопросов не задавать. Как-то раз шли мы уже к передовой на задание, а там сидел взвод пехотинцев и лейтенант молодой с ними. А я, когда ходила, шапку держала в руках, и было видно, что я девушка. Этот лейтенант мне и говорит: «Эрзац-солдат, а ты куда?» Меня это «эрзац» так взбесило, что я подошла к нему и два раза ему по лицу изо всех сил врезала прикладом автомата. И дальше пошла. А поиск сложился неудачно — бывает так, как запнешься в начале, так все идет не так. Обнаружили нас, и мы отошли. Пришла в штаб докладывать, что задание, мол, не выполнено. А меня спрашивают в штабе: «а что еще случилось, когда туда шли?» Я говорю: «да ничего не случилось, все как обычно». Они говорят: «а это что?» — и выводят этого лейтенанта, а он весь забинтованный, не узнать. Я ему, оказывается, челюсть сломала. А я уже и забыла о нем. И вот он в дурацкой ситуации — что он будет говорить, что его ранило? Меня обещали посадить в яму — на передовой губа была в яме или большой воронке, но все обошлось.

Еще один эпизод я хотела бы рассказать, который показывает, что при всем этом я оставалась женщиной. Это уже в Польше было, когда поляки выселяли немцев — причем всех, гражданских. Мы стояли около трапа парохода, на котором их должны были увезти, потому что мы должны были на этом пароходе уйти, но потом решили их пропустить вперед, этих немецких женщин. Идет немка молодая, и у нее на руках ребенок, девочка. Девочка держит куклу. Она проходит по трапу, а там стояли поляки — солдаты или офицеры, фиг их знает. Они стояли двумя шеренгами, и немецкие женщины проходили между них. Вырывает поляк эту куклу у девчонки и бросает за борт. И во мне что-то проснулось, или материнское что-то, или то, что я женщина. Я как поддала этому поляку! А там канат был просто натянут, он перевернулся и в воду! Кричит «Матка боска, я тебя расстреляю, убью!» и так далее, но там со мной много было наших, так что мне не страшно было. Потом командир меня спрашивает: «на кой черт ты с ним связалась, с этим поляком?» — мы их называли поляки, с ударением на первый слог. Я говорю: «Неужели ему жалко, чтобы эта девочка несла куклу?» Потом они стали придумывать, что в кукле могло быть что-то зашито и так далее. Я говорю: «да бросьте вы, вон она эта кукла плавает, достаньте ее и посмотрите, нет в ней ничего». Во мне проснулось что-то, какая-то жалость к немцам. В Германии уже, когда бригаду расформировали, я была в 90-й стрелковой дивизии, там я тоже была командиром отделения разведки. Командир бригады нашей, когда его поставили командиром 90-й дивизии а бригаду расформировали, он всю разведку из бригады взял себе. У него в воспоминаниях есть описание этого, что он взял всю разведку во главе с разведчицей такой-то и такой-то, которую знали все. После того, как 90-ю стрелковую дивизию сформировали, она сразу перешла на Карельский перешеек, против финнов. Там мы участвовали очень мало, нашу дивизию сразу перегнали на запад. Потому что Лященко, командир дивизии был просто выдающийся военачальник.

Я его навещала в больнице незадолго до его смерти. Я для них всех была каким-то ребенком. А у Лященко была женщина на фронте, Анечка, очень красивая девчонка. Дома у Лященко была, разумеется, жена и к тому же дочь. А здесь была вот эта Анечка. Она, очевидно, всегда стеснялась своего положения — мне так казалось, по крайней мере. Красивая очень была. Она меня всегда подкармливала — иной раз идешь мимо их блиндажа, а она кричит мне: «Альбинка, зайди ко мне, тут жена Лященко варенья прислала!» Вот в таком духе. И я, идиотка, год назад, когда он в госпитале лежал, спросила его: «а Вы любили Аню?» Он говри: «да, Альбина, я так ее любил». А она погибла так: поругалась с ним — рассорились они, и она во весь рост пошла по нейтральной полосе. Немец ее тут же снял. Это было такое горе, особенно у нас, женщин. Достойна она была Лященко все-таки. Я даже не знаю, откуда она была, по-моему, она была связистка. Но я даже никогда и не спрашивала. Она всегда очень хорошо ко мне относилась. Когда стали призывать женщин на фронт, сразу получилось так: сколько прислали в войска, столько и услали через шесть месяцев. Меня это все как-то стороной обошло, потому что я всегда была с мужиками.

Но сколько женщин приходило, столько и отсылали потом в тыл через шесть месяцев. Вы знаете, я их никого не осуждаю, была там конечно и любовь у многих, потому что и они были молодые, и солдаты и офицеры — да все там тогда были молодые. Так что это не подлежит осуждению. Я тоже должна была каждый месяц проходить осмотр. Так я там была всего один раз. Врачи посмотрели меня один раз, и рукой махнули — иди, мол, отсюда, и больше не приходи. Просто настолько все меня любили и хорошо относились. До такой степени, что когда я приходила в медсанбат, девчонки не знали, что мне дать. Другая несет бинтик какой-то необыкновенный, другая еще что-то. Просто хорошо ко мне относились. Никто ни разу матом меня не послал. Но один раз у нас было большое несчастье, в дивизии Лященко. Заняли немецкий городок, а там стояли цистерны с этиловым спиртом. И у нас погибло сразу вместе с командиром роты шесть или семь человек. Это был такой траур. Дело в том, что мы, разведчики, первыми обнаружили эти цистерны и сами сделали такую вещь. Вообще ужасно было.

Потом как-то раз нарвались мы на власовцев. Мы нарвались на них, заблудились, надо было влево идти, а мы пошли вправо, и слышим русскую речь. «Ребята, свои?» — «Свои!» И только мы встали, у нас сразу пять человек срезали. Но у нас был закон — всех раненых и убитых мы вытаскивали, никого не оставляли на земле. Всех убитых хоронили. И поэтому когда говорят о Власове, какой он хороший, и что он там хотел сделать — это все ерунда. В основном там были у него украинцы. Я не знаю, что с ними там было дальше. Но когда сейчас начинают их оправдывать — это надо было видеть все, потому что так спонтанно сказать, что он был такой-то, нельзя. У меня даже есть снимок, когда мы хороним наших товарищей, погибших в той стычке с власовцами. Потом в Германии был такой случай: я выскочила на середину улицы, и навстречу мне выскочил мальчишка с автоматом — фольксштурм, уже самый конец войны. А у меня автомат наготове, и рука на автомате. Он на меня посмотрел, заморгал и заплакал. Я на него посмотрела, и заплакала вместе с ним — мне так его жалко стало, стоит пацан с этим автоматом дурацким. И я его пихаю к разрушенному зданию, в подворотню. А он испугался, что я его расстреляю сейчас — у меня шапка на голове, не видно, девчонка я или парень. За руку меня схватил, а у него шапка слетела, я его по голове погладила.

Еще пальцем погрозила, чтобы он не выходил оттуда. Я его лицо даже помню, этого испуганного мальчишки. Война все-таки. Другие отношения, все другое. Вы знаете, когда была подготовка к прорыву блокады, наша рота охраняла место, где заседало все командование Ленинградского фронта, и Говоров там был, и Ворошилов туда приезжал. Все командование там было. Изба в деревне Арбузово, и нас поставили охранять. Но был такой мороз, такая холодрыга — я замерзла страшно. Из избы вышел офицер, и ребята говорят ему: «пустите девчонку, она же замерзла». Завел меня в эту избу, и на краешек посадил. А там мат-перемат стоит, они все матерились — каждый командующий доказывал свое. И что ни слово, то… Адъютант подошел к крайнему из них — а это был Ворошилов как раз — и что-то ему сказал тихо. Тот: «да-да, конечно. Ясно, не будем». Но только начал говорить, и снова его понесло. Это был второй раз, когда я видела Ворошилова, а первый был раньше. Идет эта команда, которая здесь заседала, и в ней Ворошилов, а тут едут повозочные казахи, везут снаряды. Какой-то хмырь подбежал к казаху, а мы шли за этими санями, потому что они хоть немного снег приминали, и нам не по пояс в снегу идти. А казах-ездовой, что видит, то и поет, как всегда. Адъютант подбегает, говорит, что надо посадить Ворошилова, так как он устал идти по снегу — все же в шубах, зима. Мне понравилось, что этот казах так медленно-медленно повернулся к нему, осмотрел его с ног до головы и говорит ему по-русски: «иди-ка ты туда-то! Я сегодня пятую или шестую ездку делаю, лошади устали. Какой там Ворошилов, мне лошадь дороже, чем этот Ворошилов. Мне еще снаряды возить сегодня». Запел песню и поехал. Мы все так расхохотались, а этот офицер от него отстал. В то время мы никогда не спрашивали, кто какой национальности. У нас были в разведке казахи, был грузин один — кстати, вот его не любили, он все время свои проблемы решал. Потом были узбеки еще.

О партизанах могу сказать из своего опыта — как-то раз нам нужно было пройти в тыл к немцам достаточно далеко, и командование связалось с партизанами, сообщили, что в таком-то и таком-то месте мы будем переходить мост. Все согласовали. И только мы подходим к мосту, как он взлетает на воздух. Эти партизаны там пили как бобики, у них там и самогонные аппараты, и жены, и черт знает кто в отряде были. Так что мой личный опыт общения с партизанами отрицательный. С тех пор наше сотруднчиество с партизанами стало гораздо меньше.

Слава Богу, что у меня не было любовников на фронте. Любого мужчину спросите из нашей бригады или 90-й дивизии — они все относились ко мне как к ребенку. Что-нибудь вкусное достали — это все мне шло. Ни разу не попробовала водку. Даже когда замерзала. Когда мы шли, нам всегда наливали полную флягу водки или спирта. Ни разу не попробовала. Другой раз меня ребята уговаривали: выпей, согрейся, глоток только. Натирали мне ноги, руки спиртом, чтобы согрелась. Ни разу не выругалась матом — вот это я жалею, иногда надо было кое-кого послать. Ни разу не попробовала закурить. Так что я какой была, такой и осталась. Муж мне говорил — как дурочкой была, так дурочкой и осталась.

По поводу поведения с Германии могу сказать следующее. У нас, разведчиков, была совсем другая дисциплина, мы были как отдельный клан. По поводу изнасилований ничего не могу сказать, мужики же со мной не делились этим. Да меня там вскоре ранило, и когда я лежала в госпитале в Ленинграде, ко мне многие заходили, и дарили обязательно что-то немецкое — значит, брали там, в Германии это у кого-то. Да и скрывать нечего, были те, кто вывозил из Германии добро эшелонами. Ненависть к немцам была страшенная, но у меня лично ее не было. Не было и все. Я просто делала свое дело, да и все мы, разведчики, делали свое дело. Лишний раз не ударяли. Сейчас к немцам ненависти абсолютно нет, сейчас другие люди совсем — кого ненавидеть-то? Я помню и такой случай, когда Пушкин заняли, там у немцев было гетто, и была там старушенция, русская, а внук у нее был еврей. Мы ночью постучались к ней в избу, и она перепугалась, что опять идут немцы. Когда она услышала русскую речь, она перепугалась, потому что ее сын женился на еврейке, и ее внук был страшно похож на еврея. Она его прятала, потому что его бы убили. Я помню, что я сняла шубу, и отдала ей — она была в тонком пальто. Я всегда такой была. Я через столько всего прошла, но я же не спустила повода, при всем я осталась человеком.

Интервью: Баир Иринчеев
Лит.обработка: Баир Иринчеев

Уважаемые пользователи дока, я уважаю чужую точку зрения, но явное неуважение и оскорбление великого подвига нашего народа, больше терпеть не намерен (просмотр предыдущих моих постов). Так же будут уходит в баН все те, кто неуважительно относится и оскарбляет других пользователей дока. Выкладываемые посты, затрагивают серьезный отрезок нашей истории, к которому большинство относится с уважением и почетом, а посему здесь не место тем, кто считает, что лучше "…боварское, чем окопы Сталинграда". Извините, накипело!

Ушло поколение «надо»,
Пришло поколение «дай»…
О бедный измученный край,
За что тебе эта награда?
Все также полоска не сжата,
И грустная дума томит:
За что вы погибли, солдаты,
И что нам еще предстоит?

Поэт Михаил Аникин

Боевой расчет поста аэростатов заграждения

«Но мы мечтали о борьбе… Мучило бездействие… Какое счастье было, когда появилась возможность включиться в подпольную работу, а не сидеть, сложа руки. Ждать. Сына, он побольше, он старше, на всякий случай я отправила к свекрови. Она поставила мне условие: „Возьму внука, но чтобы ты больше в доме не появлялась. Из-за тебя и нас всех убьют“. Три года я не видела сына, боялась к дому подойти. А дочь, когда за мной уже стали следить, немцы напали на след, я взяла с собой, вместе с ней ушла в партизаны. Я несла ее на руках пятьдесят километров. Пятьдесят километров… Мы шли две недели.»

1941 г. Женщины-партизаны. В оккупированном районе Подмосковья. Фото М. Бачурина.

«Я не хотела убивать, я не родилась, чтобы убивать. Я хотела стать учительницей. Но я видела, как жгли деревню… Я не могла крикнуть, я не могла громко плакать: мы направлялись в разведку и как раз подошли к этой деревне. Я могла только грызть себе руки, у меня на руках остались шрамы с тех пор, я грызла до крови. До мяса. Помню, как кричали люди… Кричали коровы… Кричали куры… Мне казалось, что все кричат человеческими голосами. Все живое. Горит и кричит...»

Девушки-партизаны на боевом задании. Август 1941 г.

«Я помню один случай… Пришли мы в поселок, а там возле леса лежат убитые партизаны. Как над ними издевались, я пересказать не смогу, сердце не выдержит. Их резали по кусочкам… Кишки выпотрошили, как у свиней… Они лежат… А недалеко лошади пасутся. Видно, лошади партизанские, даже с седлами. Или они удрали от немцев и вернулись, или их не успели забрать, — непонятно. Они далеко не отошли. Травы много. И тоже мысль: как это люди такое при лошадях творили? При животных. Лошади на них смотрели...»

«Отбили деревню… Ищем, где набрать воды. Вошли во двор, в котором заметили колодезный журавль. Резной деревянный колодец… Лежит во дворе расстрелянный хозяин… А возле него сидит его собака. Увидела нас, начала поскуливать. Не сразу до нас дошло, а она звала. Повела нас в хату… Пошли за ней. На пороге лежит жена и трое деток… Собака села возле них и плачет. По-настоящему плачет. По-человечески...»

Женщины — руководители партизанских отрядов в освобожденном Минске. Июль 1944 г.



«А я о себе вот что запомнила… Сначала боишься смерти… В тебе соседствует и удивление, и любопытство. А потом ни того, ни другого от усталости. Все время на пределе сил. За пределами. Остается всего один страх — быть некрасивой после смерти. Женский страх… Только бы не разорвало на куски снарядом… Я знаю, как это… Сама подбирала…

В одном немецком поселке нас разместили на ночь в жилом замке. Много комнат, целые залы. Такие залы! В шкафах полно красивой одежды. Девочки — каждая платье себе выбрала. Мне желтенькое одно понравилось и еще халат, не передать словами, какой это был красивый халат — длинный, легкий… Пушинка! А уже спать надо ложиться, все устали страшно. Мы надели эти платья и легли спать. Оделись в то, что нам понравилось, и тут же заснули. Я легла в платье и халат еще наверх…

А в другой раз в брошенной шляпной мастерской выбрали себе по шляпке и, чтобы побыть в них хотя бы немного, спали всю ночь сидя. Утром встали… Посмотрели еще раз в зеркало… И все сняли, надели опять свои гимнастерки, брюки. Ничего с собой не брали. В дороге и иголка тяжелая. Ложку за голенище воткнешь, и все...»

Девушки-снайперы перед отправкой на фронт. 1943 г.

«В плен военных женщин немцы не брали… Сразу расстреливали. Или водили перед строем своих солдат и показывали: вот, мол, не женщины, а уроды. И мы всегда два патрона для себя держали, два — на случай осечки.

У нас попала в плен медсестра… Через день, когда мы отбили ту деревню, везде валялись мертвые лошади, мотоциклы, бронетранспортеры. Нашли ее: глаза выколоты, грудь отрезана… Ее посадили на кол… Мороз, и она белая-белая, и волосы все седые. Ей было девятнадцать лет. В рюкзаке у нее мы нашли письма из дома и резиновую зеленую птичку. Детскую игрушку...»

«Попробуй вытащить оттуда раненого! У меня тело было сплошной синяк. И брюки у меня все в крови. Полностью. Старшина нас ругал: „Девочки, больше нет брюк, и не просите“. А у нас брюки засохнут и стоят, от крахмала так не стоят, как от крови, порезаться можно. На твоих глазах человек умирает… И ты знаешь, видишь, что ничем не можешь ему помочь, у него минуты остались. Целуешь его, гладишь его, ласковые слова ему говоришь. Прощаешься с ним. Ну, ничем ты ему больше не можешь помочь…

Эти лица у меня вот и сейчас в памяти. Я вижу их — всех-всех ребят. Почему-то вот годы прошли, а хотя бы кого-то забыть, хотя бы одно лицо. Ведь никого не забыла, всех помню… Всех вижу…

После войны я несколько лет не могла отделаться от запаха крови, он преследовал меня долго-долго. Стану стирать белье — слышу этот запах, стану варить обед — опять слышу. Подарил мне кто-то красную блузочку, а тогда же это такая редкость, материала не хватало, но я ее не носила, потому что она красная.»

«Мы отступаем… Нас бомбят. Первый год отступали и отступали. Фашистские самолеты летали близко-близко, гонялись за каждым человеком. А всегда кажется — за тобой. Я бегу… Я вижу и слышу, что самолет направляется на меня… Вижу летчика, его лицо, и он видит, что девчонки… Санитарный обоз… Строчит вдоль повозок, и еще улыбается. Он забавлялся… Такая дерзкая, страшная улыбка… И красивое лицо...»

Медики 144-го стрелкового полка 49-й гвардейской стрелковой дивизии

«Я не могу назвать то, что испытывала тогда, жалостью, жалость — это все-таки сочувствие. Его я не испытывала. Это другое… У нас был такой случай… Один солдат ударил пленного… Так вот мне это казалось невозможным, и я заступилась, хотя я понимала… Это у него крик души… Он меня знал, он был, конечно, старше, выругался. Но не стал больше бить… А крыл меня матом: «Ты забыла, ё… мать! Ты забыла, как они… ё… мать...» Я ничего не забыла, я помнила те сапоги… Когда немцы выставили перед своими траншеями ряды сапог с отрезанными ногами. Это было зимой, они стояли, как колья… Эти сапоги… Все, что мы увидели от наших товарищей… Что осталось… Через несколько дней, когда на нас пошли танки, двое струсили. Они побежали… И вся цепь дрогнула… Погибло много наших товарищей. Раненые попали в плен, которых я стащила в воронку. За ними должна была прийти машина… А когда эти двое струсили, началась паника. И раненых бросили. Мы пришли потом на то место, где они лежали: кто с выколотыми глазами, кто с животом распоротым… Я, как это увидела, за ночь почернела. Это же я их в одно место собрала… Я… Мне так сильно страшно стало… Утром построили весь батальон, вывели этих трусов, поставили впереди. Зачитали, что расстрел им. И надо семь человек, чтобы привести приговор в исполнение. Три человека вышли, остальные стоят. Я взяла автомат и вышла. Как я вышла… Девчонка… Все за мной… Нельзя было их простить. Из-за них такие ребята погибли! И мы привели приговор в исполнение… Опустила автомат, и мне стало страшно. Подошла к ним… Они лежали… У одного на лице живая улыбка… Не знаю, простила бы я их сейчас? Не скажу… Не буду говорить неправду. В другой раз хочу поплакать. Не получается...»

Группа летчиц 46-го гвардейского легкобомбардировочного полка им. М.М. Расковой. Кубань,1943 г.

«Наш полк был полностью женский… Вылетели на фронт в мае сорок второго года…

Дали нам самолет „По-2“. Маленький, тихоходный. Летал он только на малой высоте, часто на бреющем полете. Над самой землей! До войны на нем училась летать молодежь в аэроклубах, но никто не мог и подумать, что его будут использовать в военных целях. Самолет был деревянной конструкции, сплошь из фанеры, обтянутой перкалью. Вообще-то марлей. Достаточно было одного прямого попадания, как он загорался — и сгорал в воздухе, не долетая до земли. Как спичка. Единственная солидная металлическая деталь — это сам мотор M-II. Потом уже, только под конец войны, нам выдали парашюты и поставили пулемет в кабине штурмана, а до этого не было никакого оружия, четыре бомбодержателя под нижними плоскостями — и все. Сейчас нас назвали бы камикадзе, может быть, мы и были камикадзе. Да! Были! Но победа ценилась выше нашей жизни. Победа!»

Армейская полевая пекарня. Степной фронт

«Труд этот очень тяжелый. У нас было восемь железных печей. Приезжаем в разрушенный поселок или город, ставим их. Поставили печи, надо дрова, двадцать-тридцать ведер воды, пять мешков муки. Восемнадцатилетние девчонки, мы таскали мешки с мукой по семьдесят килограммов. Ухватимся вдвоем и несем. Или сорок булок хлеба на носилки положат. Я, например, не могла поднять. День и ночь у печи, день и ночь. Одни корыта замесили, другие уже надо. Бомбят, а мы хлеб печем...»

«Моя специальность… Моя специальность — мужская стрижка…

Приходит девушка… Я не знаю, как ее стричь. У нее роскошные волосы, они вьются. Заходит в землянку командир:

— Стричь «под мужчину».

— Но она — женщина.

— Нет, она солдат. Женщиной она снова станет после войны.

Все равно… Все равно чуть волосы отрастут, и я девчонок ночью накручивала. Вместо бигудей у нас были шишки… Еловые сухие шишки… Ну, хотя бы хохолок накрутить...»

Девушки Таманской дивизии

«Я помню звуки войны. Все вокруг гудит, лязгает, трещит от огня… У человека на войне стареет душа. После войны я уже никогда не была молодой… Вот — главное. Моя мысль...»

Их освободили из рабства

«Знаете, какая в войну была у нас всех мысль? Мы мечтали: «Вот, ребята, дожить бы… После войны какие это будут счастливые люди! Какая счастливая, какая красивая наступит жизнь. Люди, которые пережили столько, они будут друг друга жалеть. Любить. Это будут другие люди.» Мы не сомневались в этом. Ни на капельку...»

Мой отец, Любченко Александр Митрофанович, родился в 1914 году, в селе (ныне город) Богучар, Воронежской области. В 1937 году окончил Воронежский политехнический институт по специальности «Сельскохозяйственные машины». В 1939 году он был призван в ряды РККА, Место призыва: Кагановичский РВК, Воронежская обл., г. Воронеж. (Место призыва я узнал из электронного банка документов «Подвиг народа в Великой Отечественной Войне 1941-1945 гг.»).

В 1939 году он был призван в ряды РККА, Место призыва: Кагановичский РВК, Воронежская обл., г. Воронеж. (Место призыва я узнал из электронного банка документов «Подвиг народа в Великой Отечественной Войне 1941-1945 гг.»).

Окончил школу младших командиров, и в том же году ему было присвоено звание сержант. Специальность — ремонтник авто и бронетехники. В начале Советско-финляндской войны 1939-1940 гг. он служил в танковом корпусе, который был придан 7 армии. Армия с началом боевых действий в ноябре 1939г. начала наступление на Карельском перешейке. Отец был командиром ремонтного отделения в составе ремонтной роты танкового корпуса. Задачей отделения был ремонт подбитых танков, бронемашин и транспортных автомобилей.

Ремонт часто начинался на поле боя. К подбитому танку, иногда не дожидаясь конца боя, подъезжала или подбегала, а иногда и подползала ремонтная бригада. Первой задачей было определить, можно ли быстро восстановить машину до состояния, когда она своим ходом уйдет с поля в ремонт. Если нет, то можно ли ее отбуксировать танковым тягачом. Самым страшным было, как говорил отец, найти в танке убитых. Условным сигналом, что есть раненные, был выстрел красной ракетой. За раненными высылали санитаров. Ремонты бывали разные. Иногда просто заводили заглохший двигатель, который не смог завести экипаж. Иногда заменяли траки, натягивали разорванные гусеницы на катки. Как правило, ремонтников сопровождал один стрелок, который во время ремонта вел наблюдение снаружи. На случай, если атака захлебнется и финны перейдут в контратаку.

Вот какой был случай в ноябре 1939 года. Наши части вели наступление на Карельском перешейке, на выборгском направлении. До линии Маннергейма еще не дошли. Местность была болотистая, с перелесками. В лесу встречались огромные валуны и даже скалы. Для танков местность мало подходящая. Хотя наши тяжелые танки типа КВ могла идти напролом, через лес, валя деревья. Но все-таки наступление в большей части шло по дорогам и вдоль дорог.

Один раз в перелеске, на проселочной дороге, завязался бой. Наши подтянули 2 танка. Только они не долго оказывали помощь. Один подорвался на мине, сдетонировал боекомплект, башня подскочила над танком и упала рядом. Второй танк продолжал поддерживать наступление, двигался по лесной дороге. Он подошел к огромным валунам, которые образовывали ворота вдоль дороги. Объехать их было нельзя. Танк начал двигаться вперед, и тут он тоже наскочил на мину. Ему повезло больше. Миной перебило трак, гусеница разорвалась, танк остановился. Кругом шел бой, танкисты были контужены. Их удалось вынуть из танка, заодно с танка сняли пулемет и рацию.

Стемнело. Бой затих сам собой. Ночью в перелеске ни финны, ни наши оставаться не рискнули. Отошли к опушкам, по разные стороны перелеска. Отец получил задание: затемно, до рассвета подойти с двумя ремонтниками из его отделения к танку, натянуть гусеницу, завести танк и вывести его из леса. Охрану обещали прислать сразу с рассветом. Отец и двое бойцов взяли в рюкзаки 2 танковых трака, инструмент и ушли в лес.

До танка шли с опаской, за каждым деревом мерещились финны. Однако до танка дошли, осмотрели. Начали ремонтировать. И тут отец увидел, что их окружают. Финны шли тихо, в маскхалатах. До них было метров 50. Бой принимать не было смысла. Ремонтникам выдавали только пистолеты, ими, как они шутили, «было удобно застрелиться, а вот воевать — не очень».

Отец вполголоса скомандовал: «в танк». То ли финны наших до последнего момента не видели, то ли не хотели открывать огонь, но в танк, как рассказывал отец, они успели залезть через люк механика-водителя и задраили изнутри все люки. Финны подошли, видимо увидели следы начавшегося ремонта и поняли, что ремонтники внутри. Они пробовали открыть люки, но не смогли. Тогда они начали кричать «Иван сдавайс!». Из танка не отвечали. Вскоре находящиеся в танке услышали, что по танку начали стукать деревяшки. Это финны подтаскивали к танку сухие деревца, обкладывали танк хворостом. Вскоре почувствовался запах дыма, дым начал лезть из всех щелей. Финны опять начали кричать, «Иван сдавайс!» и «Иван баня!». Хорошо, что это был дизельный танк БТ-7, они не так быстро воспламенялись, как бензиновые.

Отец и его бойцы сидели в танке, обмотали головы полой шинели. Это хоть немного защищало их от дыма. И думали, что раньше произойдет — они потеряют сознание от дыма или воспламенятся топливные баки. Становилось жарко. Но сдаваться не было и мысли. Отец говорил, что он уже мысленно попрощался с сестрами, тогда он еще не был женат. В общем, приготовились к мучительной смерти.

Уже почти в полуобморочном состоянии они вдруг услышали выстрелы. Завязалась перестрелка, но быстро кончилась. Кто-то стучал прикладом по броне и кричал «Живы?». Теперь самое главное было открыть люк. Отец помнил последнее, что сделал, открыл люк механика-водителя и потерял сознание. Очнулся он лежащим на земле, кто-то приподнял ему голову и пытался влить ему в рот водки. Отец закашлялся и пришел в себя. Дико болела голова, но он был живой! Его бойцы тоже пришли в себя. Сидели на снегу, смотрели друг на друга и улыбались. Но тут подошел ком.роты и велел продолжать работу. В общем, гусеницу скоро отремонтировали, танк завели и он своим ходом вышел из леса. Это был первый раз, когда смерь была совсем близко.

Великая Отечественная война началась для отца 22 июня под Одессой на Южном Фронте. Были тяжелые бои и отступление. С началом войны ему присвоили звание старшего сержанта. Затем была оборона Москвы, оборона Сталинграда. За участие в этих боях он был награжден медалями «За оборону Москвы», «За оборону Сталинграда», медалью «За боевые заслуги». Был один раз легко и один раз тяжело ранен и несколько раз контужен. Но после лечения возвращался в строй. Представление к ордену Красной Звезды я нашел в электронном банке документов «Подвиг народа в Великой Отечественной Войне 1941-1945 гг.». Особенно ценно, что это представление было сделано на Сталинградском фронте. (см. копию представления на фото). Копию приказа я так же увидел в «Подвиге народа». В соответствии с этим представлением в приказе по 90 Танковой Бригаде от 16.12.1942 значится награждение медалью «За боевые заслуги».

Второй случай произошел в марте 1945, при освобождении Чехословакии. К тому времени отец был уже гвардии техником-лейтенантом, командиром ремонтного взвода. Шли упорные бои, 12 гвардейская танковая бригада, где служил отец, участвовала в боях против армий «Группы центр».

Немцы отчаянно сопротивлялись, наступление шло медленно. Однажды, он получил приказ обследовать танк, который остался на поле боя. Когда ремонтная бригада подходила к танку, рядом разорвался снаряд. Взрывной волной отца отбросило в воронку и засыпало землей. Он потерял сознание. Санитары, подбиравшие убитых и раненных, увидели, что из под земли торчат сапоги. Откопали моего отца, однако он был без признаков жизни. Отца, вместе с другими убитыми, доставили в сарай на краю деревни и уложили на брезент, на земляной пол сарая.

На завтра всех убитых должны были бы похоронить в братской могиле. Друзья-однополчане, помянули вечером своего убитого друга. И тут кто-то вспомнил, что накануне вечером офицерам выдавали денежное довольствие. После играли в карты и отцу везло. Он хорошо выиграл. Решили посмотреть в личных вещах, но денег не нашли. Подумали, что может быть спрятал где-то за подкладкой формы, и может быть санитары не успели найти и вытащить. Решили наведаться в сарай и проверить. В темноте сарая, при свете фонаря они нашли моего отца. Начали обыскивать. И тут кто-то из них заметил, что он теплый, есть дыхание. Вызвали санитаров из медсанчасти. Отца отнесли в медсанчасть. Там убедились, что он действительно жив, но очень сильно контужен и без сознания. Наутро его отправили в госпиталь. Через полтора месяца он опять был в строю и участвовал в освобождении Праги.

За взятие Праги от был награжден одноименной медалью. Закончил войну он в чехословацком городе Раковник, где и была сделана фотография, приведенная на первой странице. По окончанию войны в июне 1945 года отец был представлен к награде — ордену Отечественной войны II ст. Представление я нашел в «Подвиге народа». Однако в приказе о награждении в соответствии с этим представлением, приказ так же имеется в «Подвиге народа», он был награжден второй медалью «За боевые заслуги». Копия представления приведена на фото.

Награды моего отца — 6 медалей военных, (За оборону Сталинграда не сохранилась, хотя она упоминается в представлении к ордену от 1945 года) и 1 послевоенная, юбилейная. Отец гордился наградами. На его праздничном костюме были нашиты орденские планки. Медали бережно хранятся в нашей семье.

С 1946 года отец работал в различных Московских НИИ, специализирующихся на механизации сельского хозяйства. В 1951 году отец встретил маму и образовалась новая семья. В 1953 году не свет появился я.

Отец рано ушел из жизни, в 1967 году, когда мне было всего 14 лет. Закончил он свой трудовой путь в Министерстве сельского хозяйства РСФСР. Сказались военные раны и подорванное на фронте здоровье.

Я никогда не думал, что увижу документы, которые сопровождали боевой путь моего отца, и буду работать в компании, которая выполняет эту благородную миссию — делает фронтовые документы всенародным достоянием. Когда я смотрю на документы в ОБД Мемориал и «Подвиг народа», мне кажется, что отец говорит нам «Спасибо!», ведь люди не умирают, пока память о них хранится в наших сердцах!

Любченко Сергей Александрович

Мой дедушка по материнской линии Эфроим Пушин умер довольно молодым, сорок с чем-то ему было. Его семья жила в Екатеринославле. В семье было семеро детей: единственная дочь - моя мать и шесть братьев. Дедушка управлял имением какого-то помещика, был честным человеком, очень щепетильным. Его оклеветали. Умер скоропостижно от инфаркта, не пережив клеветы. Бабушка осталась с семью детьми. Как мама рассказывала, они жили на пенсию в 100 рублей. Мало, конечно, но как-то более или менее хватало. Бабушка ещё сдавала комнаты. Квартира была не такая маленькая, очевидно, раз было, что сдавать.

Надо сказать, что после революции все сыновья получили высшее образование. Мама тоже окончила гимназию, учёба была платной. Она училась экстерном, потому что это было дешевле, но и было для неё огромным счастьем, потому что учиться она любила и хотела.

Это еврейская семья. Бабушка Татьяна Белла - двойное имя, но, наверное, не Татьяна, а другое всё-таки имя у нее было. Я её не застала, как и дедушку, но знаю, что все её звали Татьяна Анисимовна. А дедушку звали Эфраим Самуэль. Моя мама Раиса Ефремовна Пушина. Все дети были способными.

Двое старших учились за границей. Старший брат Борис учился в Германии, стал врачом-рентгенологом. Работал в России в частной клинике. Борис погиб от случайной пули. В гражданскую войну он ехал в автобусе, и какая-то бандитская шайка расстреляла автобус.

Второй брат, Гавриил Ефремович Пушин - крупный инженер. Учился тоже в Германии и стал строителем химического комбината в Горловке, в Донбассе, уже при советской власти. Имел один из первых орденов Ленина, имел персональную машину (тогда этого почти ни у кого не было). Но, может быть, именно это его и загубило. В 1937 году его арестовали. Это был один из первых открытых процессов, описанных Лионом Фейхтвангером в книге «Москва, 1937 год». Собственно мои сведения оттуда, потому что я Гавриила почти не помню. Но помню ситуацию, которая вокруг него развернулась. Этот процесс назывался «Радека - Пятакова» - так называемые троцкисты, которые обвинялись в том, что по указу Троцкого в 1933 году организовали «параллельный центр», задачей которого было руководство преступной антисоветской, диверсионной и террористической деятельностью. Гавриил был расстрелян в 1937 году. А в 1963 году он был реабилитирован за отсутствием состава преступления! Жена его была осуждена на 8 лет ссылки в Потьму за так называемое недоносительство, как жена «врага народа». Она должна была донести на него! Понимаете, сейчас это Вам и вашему поколению, тем более ещё более молодым, кажется невероятным. Тогда все жёны или родственники, все обвинялись именно в недоносительстве. Понимаете, как дико, безнравственно был поставлен вопрос?

Причём на самом деле его обожали все рабочие, я это уже помню по рассказам родителей. И целая делегация рабочих приехала просить за него. Никто не мог поверить в то, что он «враг народа», «диверсант» потому, что он работе отдавал все свои силы. Этих рабочих тоже арестовали. Помню, уже мама рассказывала о свиданиях, на которые она ходила к нему. На одном из первых свиданий он говорил: «Это невероятно! Это ошибка, все скоро разъяснится!» На втором, мама говорила, его нельзя было уже узнать, он был страшно бледный и худой.

Остальные братья репрессированы не были, работали в основном инженерами на разных предприятиях. Один из них тоже жил в Донбассе с семьей. Ещё был брат Иосиф - адвокат, который довольно рано умер. Его я помню.

Когда жена Гавриила была сослана в Потьму, мы с мамой ходили на почту и посылали ей посылки. Мне никто ничего не объяснял, но знаете, дети всё равно все слышат и понимают. Я помню, что смотрела, читала адрес, видела это слово - «Потьма». Я его запомнила. Мне оно казалось очень страшным: в нем были «пот», «тьма». Кстати, Потьма находится совсем недалеко от Москвы - 300 километров в сторону Дивеево. Помню, мы ехали в первое своё паломничество в Дивеево. Едем, едем, и вдруг я вижу впереди какой-то странный серый объект: какие-то дома, бараки какие-то, свинцово-серые заборы. Подъезжаем ближе - колючая проволока, вышки, - и я вижу табличку «Потьма». Мне казалось, что это где-то за Уралом, что это далеко, а это совсем близко. Ничего не уничтожено! Всё стоит. Для меня это было потрясение! Эта Потьма, которая мне казалась каким-то страшным, адским местом, она, оказывается совсем рядом.

Остались у них две девочки, мои двоюродные сёстры. Одна, Маргарита, постарше меня на два года, а другая, Татьяна, на год меня моложе. Старшую взяла к себе и удочерила сестра матери. Девочка выросла благополучно в той семье. А младшая, попала дяде-холостяку, маминому брату адвокату Иосифу. Целый день он был где-то на работе, и мы с мамой часто ездили к ней. Там мама готовила, стирала, проверяла уроки и т.д. Причём это было вопреки воле отца. Отец ни за что не хотел общаться. Может быть, он считал, что семья Гавриила -правда, враги народа, я не знаю - это осталось тайной для меня. А может быть, он просто боялся за себя, за нас всех.

Мама, когда мы задерживались и приходили домой, когда отец уже был дома, мне говорила: «Ты только папе не говори, где мы были». И я помню, что говорила ему, что мы гуляли. В этот момент я его ненавидела. Мне было восемь лет. Для ребёнка врать – противоестественно. И это было то, что потом надолго между мной и им поставило какую-то стену, хотя он очень любил меня и брата. Я чувствовала доброту матери. Она мне часто говорила: «Знаешь, соседка-старушка из дома не выходит, пойди, спроси, может, надо в магазин сходить?» Или испечёт пирожков, скажет: пойди, отнеси какой-нибудь больной. Я помню, что я чувствовала в этот момент радость и какую-то благодарность. С отцом было не так, я не понимала, почему ему нельзя рассказывать о поездках к двоюродной сестре.

Моя мама очень талантливый человек, хоть и не особо реализованный в этой жизни. Дореволюционные годы обучения в гимназии были для неё драгоценны, она про это мне очень много рассказывала. Ей бабушка сказала: «Если хочешь учиться, у нас есть богатый родственник, пойди к нему и попроси денег». Ей тогда было 15 лет. Она рассказывала мне, как стояла на кухне довольно долго, ждала, пока он придет. Он вышел, мама рассказала ему о своем желании, и он дал денег на последние два года гимназии. Училась очень хорошо, по-моему, окончила даже с серебряной медалью и поступила потом в Московский университет на юридический факультет. Я не помню, почему потом она оставила эту профессию и поступила в зубоврачебную школу, окончила её и работала всю жизнь зубным врачом.

В Москве мама вышла замуж за моего отца Николая Петровича Ратнера. Он родился на Украине в маленьком городке Золотоноша, в Черкасской области. Это было еврейское местечко. Отец гораздо меньше мне рассказывал, я меньше времени с ним проводила. Знаю, что у него было две старшие сестры. До революции они обе уехали в Америку. Они там как-то более или менее преуспели. Иногда нам присылали какие-то посылки, помню фотографии. Был младший брат Александр. Они оба с папой по семейному преданию то ли реально крестились, то ли получили справку о крещении, что было тогда довольно распространено. До революции существовала так называемая «черта оседлости» для евреев. Евреи не имели право жить в больших городах. Поэтому, вероятно, евреи так охотно принимали революцию. Они ведь были заперты в маленьких нищих местечках, где заниматься было абсолютно нечем. Там у них не было ни земли, ни возможности учиться, ни возможности нормально работать. Это очень хорошо описано у М. Шагала в его автобиографии. Имя Николай отцу, конечно, дал священник. Это не его настоящее, не еврейское имя. А брата крестили или дали справку, что он крещён как Александр. Этот Александр, я его никогда не видела, был довольно известный революционер на Кавказе. В 1937-м году репрессирован и расстрелян. А семья его, жена и маленький сын, жили в Харькове. Сын был мой ровесник. Во время войны они остались в Харькове и были расстреляны немцами. Я очень хотела познакомиться с этим мальчиком. Я знала, что его звали Марк (так звали нашего дедушку по линии отца), но никогда его не видела. Часто думала, каково было ему, двенадцатилетнему мальчику, когда вели на расстрел.

Отец поступил в Харьковский университет и учился на математическом факультете. Впоследствии почему-то оставил математическое поприще, хотя блестяще знал математику, но поступил в медицинский. Он очень любил своё дело, много сил ему отдавал. Работал в поликлинике, второй после Кремлёвки, где лечились все бывшие наркомы. Там он заведовал рентгеновским отделением.

Сейчас считается практически нормой врачам, даже некоммерческим, платить. А отец никогда не брал даже коробки конфет, он просто приходил от этого в ярость. Хорошо помню, как говорил: «Я не могу наживаться на несчастьях людей!» Отец очень любил советскую власть. Это я запомнила потому, что была уже достаточно сознательной. Вероятно, считал, что был ей всем обязан.

В школе математика, тригонометрия были мне совсем не интересны. Мама мне помогала, объясняла, решала задачи по тригонометрии. Со времени, когда она всё это учила, прошло лет 20. Или тогда по-другому учили, или она с любовью училась. Кроме того, она прекрасно знала немецкий и французский языки. Во время войны преподавала языки в школе. Мне помогала всегда с языками.

Кроме того, мама была замечательной рассказчицей. Любила читать стихи, много помнила. Именно она заложила у меня первый интерес к литературе. Она часто мне читала балладу, которую я недавно нашла в Интернете. Последние стихи я хорошо запомнила. Это Дмитрий Мережковский, стихотворение называется «Сакья-Муни». Оно как бы о Будде, но на самом деле говорится о Боге христианском. Толпа нищих во время грозы прячется в храме. Там стоит огромная статуя Будды, и у Будды в головном уборе сияет огромный бриллиант. И нищие решают его украсть. И как только они подходят к Будде, начинается страшный гром, молния, они падают в страхе и ужасе. Один из них встаёт, подходит к статуе и говорит ей с таким упрёком: «Ты не прав! Зачем тебе этот бриллиант, а мы нищие, голодные, в лохмотьях. Ты говоришь, что ты такой любящий всех, а на самом деле, ты готов нас покарать». И дальше слова, которые я запомнила с 6-ти лет:

Он умолк, и чудо совершилось:

Чтобы снять алмаз они могли,
Изваянье Будды преклонилось
Головой венчанной до земли, -

На коленях, кроткий и смиренный,
Пред толпою нищих Царь вселенной,
Бог, великий бог, - лежал в пыли!

Мама любила это стихотворение, и оно нравилось мне. Дети любят сто раз одно и то же слушать. Я помню, как она иногда лежала на диване, хотела отдохнуть после работы, засыпала, а я её толкала всё время: «Ну, дальше, дальше, рассказывай дальше». И потом было ещё одно стихотворение, которое я тоже запомнила, оно называлось «Белое покрывало», автора, по-моему, никто уже сейчас не помнит. Там речь шла о молодом повстанце, венгерском графе, который возглавил какое-то восстание против, видимо, австрийцев, был схвачен и приговорён к казни. Мать пришла навестить его перед казнью, и он жалуется, что не боялся никогда погибнуть в бою, но вот этой позорной казни ужасно боится. Она его утешает и обещает, что пойдёт к правителю, упадёт ему в ноги и будет умолять о помиловании. Выйдет на балкон перед помостом, где его должны повесить: если будет в чёрном, то, значит, ничего не получилось, а если в белом покрывале, то, значит, он спасён. И вот она вышла в белом покрывале. Он идёт и улыбается счастливо, и на помост восходит с улыбкой, и «в самой петле - улыбался!» И в конце я запомнила такие стихи :

О, ложь святая!. . Так могла
Солгать лишь мать, полна боязнью,
Чтоб сын не дрогнул перед казнью!

На таких произведениях меня воспитывали.

Я родилась в Москве в 1929 году. Наша семья жила на 1-й Мещанской улице. Это та часть проспекта Мира, что у Садового Кольца. Это были огромные коммунальные квартиры. Жило около 30 человек, десять семей. У нас по тем временам были очень хорошие условия - комната 30 м 2 и ещё маленькая прихожая перед ней. В коммунальной квартире общая кухня, общая ванная, общий туалет. По коридору можно было кататься на велосипеде, что мы с братом и делали.

Все жили в коммунальных квартирах. Эта квартира до революции принадлежала купцам Кашириным, я это помню хорошо, потому что хозяйка Александра Павловна, дочь хозяев, жила там же, в этой же квартире. Это была богатая купеческая квартира. Мы не считали, что можно жить по-другому. Нам казалось, что мы живём нормально. Родители, интеллигентные люди, создавали нам с братом необходимые условия. Учились мы с братом очень хорошо. Брат всю жизнь круглый отличник. Когда мы уезжали летом куда-то отдыхать, бросали жребий, куда поедем, родители всегда придумывали какие-то интересные места: на Волгу, на Оку… В общем, это было всегда как-то увлекательно и интересно. Мебель в комнате не менялась никогда. Я прожила в этой квартире до 30-ти лет.

Все свои довоенные и послевоенные платья и пальтишки я помню до сих пор, потому что их было очень немного. Мама покупала или что-то кому-то отдавали шить, надставляли без конца. У меня было одно летнее нарядное, одно зимнее нарядное платье, но когда я надевала их, это был праздник. К нам домой приходила учительница немецкого и французского языков. На это родители денег не жалели, хотя жили мы небогато. Отец работал на полторы ставки, чтобы нас содержать, притом, что рентгенолог – это вредная профессия. Мама тоже работала, поэтому у нас дома была помощница - девчонка из деревни, приехавшая в Москву, чтобы устроиться работать на фабрику. Поэтому она практически за очень маленькие деньги и питание помогала маме по дому. Она жила в маленьком темном закутке в прихожей напротив нашей комнаты.

Отец каждый вечер, приходя домой с работы, проверял у нас уроки. И если что-нибудь не так, тетрадка летела в угол. Мы с братом его побаивались. Каждую среду, когда он приходил пораньше домой, ходил со мной в кино или просто гулять, мы разговаривали о «высоких материях».

При советской власти были запрещены ёлки. Свою первую ёлку помню хорошо. Это был, наверное, 1936-й год. Она была украшена мандаринами, конфетами и самодельными гирляндами. Мы с мамой как-то их мастерили.

А мои дни рождения были феерические! Отец и мать принимали в подготовке активнейшее участие. Приходила куча детей - все мои двоюродные братья и сёстры, школьные друзья. Отец и мать устраивали нам представления, какие-то шарады… Помню, отец изображал из себя карлика: на руки надевались ботинки, а из подмышек кто-то, стоящий сзади, руками жестикулировал. Мои дни рождения - это было всегда совершенно невероятное веселье. Только теперь, задним числом, я скажу, что было много надежд… Мы, дети, ничего не понимали, в каких условиях живём. После войны мало что изменилось.

В августе 1941-го года мы с мамой уехали из Москвы. Отец оставался в городе. Брат был на трудфронте, рыл окопы, ему исполнилось 17 лет. Его признали не годным на фронт по зрению из-за сильной близорукости. В 42-м или 43-м году он ненадолго приезжал к нам в Челябинскую область, где мы с матерью находились в эвакуации. Туда отправляли семьи врачей. Кого-то в - Ташкент. Мы были с тремя мамиными подругами, тоже зубными врачами. Это была глухая деревня, 60 километров от железной дороги. В ней не было врачей, а уж тем более зубных врачей. Почему-то они не работали как врачи и даже как медсёстры, хотя могли бы. Работали в колхозе. Мы сильно голодали, потому что у всех деревенских были огороды, была живность какая-то - птица, корова, а у нас не было ничего.

Нас подселили в деревенские избы к совершенно незнакомым людям. Кроме того, эти незнакомые люди, как потом выяснилось, были потомками кулаков, высланных когда-то с Украины. И они в нас видели родственников советских начальников из Москвы и ненавидели. Первое, что они сделали, обокрали. В одной комнате жили они, в другой жили мы с мамой. Ничего не запиралось. Они постоянно обворовывали нас. Мама, конечно, привезла какие-то вещи с собой. Знала, что едем надолго. Мы видели наше бельё на них, а они не стеснялись этого, не скрывали. Говорили: «А кто вы здесь такие?» Хотя колхоз какие-то деньги им за нас платил. Они считали, что всё, что имеем мы, на самом деле принадлежит им. Мама высохла совершенно, из цветущей молодой женщины она превратилась в худую и изможденную. Мы жили тем, что ходили в лес, собирали грибы, ягоды. Из кореньев мама пекла лепёшки. Этим питались. Там мы прожили два года. Я ужасно тосковала по дому, по Москве.

Ходила в деревенскую школу. Это было совершенно нулевое обучение. Смешно, но я знала больше, чем мои учителя. Во-первых, я хорошо знала немецкий, практически свободно говорила. Но я ужасно этого стеснялась. Понимаете, война с Германией, моя фамилия, и я знаю немецкий как свой родной язык. Делала вид, что я его не знаю. Помню очень хорошо: учительница русского языка и литературы рассказывает нам про Николая Островского. И говорит, что Николай Островский писал с транспарантом, т.к. ослеп. Дети спрашивают: «А что такое транспарант?» - а она говорит: «Это болезнь глаз» Я смеялась над ними и устраивала всякие обструкции - абсолютно не уважала. Например, я подбивала весь класс гудеть с закрытыми губами на уроке. Это, конечно, было безобразное хулиганство. Но мне так было смешно всё, что они говорили. И ничему я не научилась, конечно. Классы были смешанные: мальчики и девочки. Причём меня все любили. Я была для них какая-то приехавшая жар-птица. Все уроки я рисовала принцесс и принцев, которых мы никогда в жизни не видели, и заразила этим весь класс. Было неприятно, что в классе часто учителя собирали биографические сведения (когда родился, кто родители и т.д.), и нужно было назвать и национальность. Советская власть очень любила всё это. И мне нужно было сказать, что я еврейка. И это я сказать публично не могла. Там никогда в жизни никто не видел ни одного еврея. Но, тем не менее, антисемитами они все были. Это загадка, которая для меня до сих пор неразрешима. Откуда? Там не было никого, кто мог бы хотя бы рассказать, чем плохи евреи. Понимаете, не было там таких людей. Это глухая, довольно большая деревня, приезжих никаких не было, кроме нас.

В детстве, до войны, я читала запоем. У нас дома была хорошая детская библиотека. Кроме того, каждое воскресенье я очень любила слушать по радио передачу «Театр у микрофона». Это были любимые часы моей жизни: я садилась на диван и слушала репродуктор. Слушала все пьесы подряд. Хотя это не детская передача. Кроме того, меня в театр часто водили. Я ходила в клуб медицинских работников на улице Герцена, это здание сохранилось, точно не помню, что там сейчас, какой-то театр, по-моему. Там располагался кружок художественного слова, куда меня отец определил, и я два раза в неделю ходила туда, с нами занимался красивый актёр. На меня он не обращал особого внимания, он занимался со старшеклассниками, а я была совсем малявка, но, тем не менее, что-то я там восприняла. Слово до сих пор для меня очень многое значит. Я очень люблю красивую речь и, даже в какой-то степени, многие считают, что у меня есть способность рассказчика. Это, думаю, было заложено тогда.

Помню, как в эвакуации играла зимой на хозяйском огороде. Из-под снега торчали засохшие подсолнухи. А я воображала себя принцем, который сражается с врагами. Делала из палки какую-то саблю и с ними боролась. Вообще, жизнь в Челябинской области для меня была полна мечтаний. Там было красиво: степь, лес, большое озеро. Если не считать голодной жизни, что-то подпитывало во мне художника. Иногда я выходила, и какая-то невероятная радость меня охватывала, я начинала бежать по этой степи, громко петь.

В эту деревню из Ленинграда был эвакуирован интернат слепых детей. Туда помещали детей разного возраста от 8 до 15 лет с ослабленным зрением или совсем слепых. У них была своя школа, и маму туда пригласили учительницей немецкого языка. Я туда перешла учиться. Директор интерната в Ленинграде была бухгалтером в этом институте, а поскольку настоящий директор не эвакуировался, а остался в городе, то она стала директором. У неё была дочка, моя ровесница. Слепым детям выделялось какое-то количество денег на пропитание. А воспитательницы и директриса их буквально обворовывали. Они жили в бывшей школе. Детям варили суп из лебеды, они по-настоящему голодали, а директриса и все эти воспитательницы очень неплохо питались, потому что запахи разносились замечательные. Я помню очень хорошо: столовая была общая, и мама подкармливала тех детей, кто сидел рядом. Как-то с фронта приехал в отпуск муж директрисы и всё это увидел. Он сразу уехал и бросил свою жену. И все эти люди за свою жестокость были судьбой наказаны. Это правда. Я помню, что вернувшись в Ленинград обратно, так или иначе кто-то заболел и умер, у кого-то умерли близкие.

А мы с мамой так и жили в избе. Поскольку мама работала в интернате, нам полагался обед и хлеб. Я ходила за этим мокрым чёрным хлебом. Помню эти тяжёлые буханки. Повариха почему-то меня терпеть не могла, и я стояла подолгу, переминалась, пока она швыряла этот хлеб. Это были горькие минуты жизни. Я тосковала по Москве.

Но чтобы уехать в Москву, нужно было разрешение. Папа с большим трудом достал и прислал нам пропуск. За это время к нам приехала моя младшая двоюродная сестра Таня, та самая дочка расстрелянного маминого брата. Она жила в эвакуации в семье другого брата, в Нижнем Тагиле. В этой семье было двое своих детей, они испытывали трудности и в какой-то момент отправили её к нам. По дороге у неё украли все вещи. Но она как-то доехала. Кстати, и мы ехали в эвакуацию две недели. Сестрёнка приехала совсем без вещей, в одном платьице, ей было 11-12 лет. Пропуск в Москву отец выслал только на меня и мать. Теперь на неё тоже нужен был пропуск. Помню, что мама просила меня написать письмо папе с просьбой прислать новый пропуск. Это требовало особых хлопот, ведь один пропуск был уже получен. Но всё-таки отец прислал пропуск и для нее.

Когда мне сказали, что пришло письмо с вызовом в Москву, помню, что моему счастью не было предела. Перед этим в школе мы учили стихи А.Н. Майкова, по-моему, было стихотворение «Емшан». Там говорится о каком-то татарском хане, который завоевал огромные территории, давно ушёл из мест, где он родился, и жил в других краях, и совершенно не собирался возвращаться на родину. Но однажды приехали послы с его родины и уговаривали его вернуться. Сулили ему всякие богатства, но он это отвергал и не хотел. Емшан - это трава такая степная. Там были такие слова:

И взял пучок травы степной
Тогда певец, и подал хану -
И смотрит хан - и, сам не свой,
Как бы почуя в сердце рану,

За грудь схватился… Все глядят
Он - грозный хан, что ж это значит?
Он, пред которым все дрожат, -
Пучок травы, целуя, плачет!

И потянулся караван на родину. И вот, когда меня вызвали читать это стихотворение, я не могла читать от слёз. Я так же хотела домой.

Мы собрались и поехали. Мама насушила каких-то овощей, мы понимали, что в Москве тоже голодно. И вот сидим в грузовике, отправляющемся на станцию, а я рыдаю от счастья. А все, кто меня провожает, мои друзья, подруги школьные думали, что я рыдаю от горя, что с ними расстаюсь. Когда мы приехали на станцию, вещей было очень много, в основном это была какая-то сушёная свёкла, морковка. Несколько дней жили в Челябинске, ждали поезда, на который потом мы сели с большим трудом. Это был нормальный поезд, я ехала на самой верхней полке. Помню, с нами ехал школьный учитель, который начал меня экзаменовать, узнав, что я перешла в 7-й класс. Я не знала ничего ни по математике, ни по истории из того, что он меня спрашивал.

Ещё я помню, с нами рядом сидела девушка с каким-то странным серым лицом, в ватнике, без всяких вещей. Ни еды, ничего у неё не было. А ведь мы ехали несколько дней. И мать ей потихонечку отрезала от нашей буханки ломтики хлеба и давала, а я очень возмущалась: как это, наш драгоценный хлеб! И потом мама мне сказала, что девушка едет из заключения.

Когда мы стали подъезжать к Москве, я увидела хорошо знакомые подмосковные дачи, я была счастлива. Мы выгрузились, пешком шли от станции. Какая-то у нас была тележка, на которой мы везли свои тюки. Я побежала вперёд. Бежала по переулкам мимо своей школы, мимо домов своих подруг и друзей, рыдая в голос. Влетела в нашу квартиру, ворвалась в комнату и бросилась на шею отцу. А он не знал, когда мы приедем. Он пришел в ужас: появилась огромная рыдающая девица, слова не может сказать от слёз. Он решил, что с мамой что-то случилось, испугался. Потом всё выяснилось.

Отец все это время жил, работал, не покладая рук, как врач в госпитале. Он ещё посылал нам посылки, когда мог. Например, брал какую-нибудь старую медицинскую книгу, вырезал страницы в середине и клал туда, скажем, кусок хозяйственного мыла. И это доходило всегда. Или какие-нибудь ленточки мне в косички присылал таким образом.

Комната наша всегда была чистая и красивая. Теперь здесь посреди комнаты стояла буржуйка. Комната вся была закопченная, но всё равно мне она казалась прекрасной.

Это был 1943 год. Я пошла в 7-й класс. В классе сидели девицы, которые никуда, видимо, из Москвы не уезжали. Они были все с причёсками, с каким-то маникюром, как мне казалось, безумно модными. А я была совершеннейшая деревенская замарашка, выросшая из своих старых платьишек. Естественно, в деревне ничего нельзя было приобрести нового, и я донашивала то, что было. И, главное, что я совершенно ничего не знала и начала учиться очень плохо. Я училась еле-еле, кое-как. Пока мы жили на Урале, я приобрела челябинский специфический акцент, говорок: дети же очень быстро схватывают. Я боялась раскрыть рот рядом с этими модными, как мне казалось, барышнями. Промолчала целый год.

И вот к нам пришла учительница литературы, которая замечательно преподавала. Молодая, красивая, я её вижу, как сейчас. И что-то она во мне увидела. Помню, вызвала меня, а тема была - стихотворные размеры: ямб, хорей… А отец был не чужд стихосложению, и он мне всё это хорошо объяснил. И я это всё неплохо рассказала. Никто в классе этого не знал. Она была тронута моим знанием и сказала: «Я бы Вам поставила в четверти «отлично», но у Вас тут одни двойки и тройки… Я вынуждена Вам поставить «три» в четверти». Во-первых, она обращалась ко мне на «Вы». Во-вторых, она сразу если не полюбила меня, то дала мне почувствовать это. И я, конечно, была необыкновенно ей за это благодарна.

Уже в следующем полугодии она рассказывала нам о Пушкине, была влюблена в него. Создала литературно-драматический кружок, где мы ставили «Маленькие трагедии». И жизнь для меня расцвела. Я во всё тоже влюбилась. Крайние ряды ближе к двери, две парты, на которых сидели я со своей подругой и ещё две девочки. Она обращалась в основном к нам, понимая, что остальному классу это всё не так интересно. Я была в этом литературно-драматическом кружке всем: и декоратором, и костюмером, и исполняла роли всякие. Это была моя жизнь. Я учила стихи. Помню, иногда сдвоенные были уроки, я отвечала урок «Любовь и дружба в лирике Пушкина». Однажды сидела целую ночь, выписывала из «Войны и мира» всё, что касалось образа Пьера Безухова, - такое было задание. Никто этого не делал так тщательно, а мне это было безумно интересно.

И благодаря этому увлечению, я и остальные предметы подтянула. Вообще школа была, надо сказать, неплохая. Я не помню ни одного учителя, который бы был ко мне несправедлив. Даже химия, предмет, который так и остался для меня совершенно непонятным, terra incognita. Но учительница по химии всячески старалась мне помочь.

Помню, какое-то время я была любимицей класса. Вот мне хотелось завоевать всех этих девочек, стать им всем нужной. Они мне все были интересны. Мне хотелось узнать что-то про них, поговорить, и они за это платили благодарностью. Надо сказать, что я никогда не была природным лидером. Этого во мне изначально нет. Просто, когда мне что-то интересно, тогда я им становлюсь невольно.

К аттестату зрелости я должна была получить медаль. Тогда серебряные и золотые медали давали право поступить в ВУЗ без экзаменов. Но поскольку была уже квота по медалям на каждую школу, я была вне этого: никто не ожидал, что я выйду на пятёрки. Мне поставили тройку на последнем экзамене по физике. Причём потом учительница, я её очень любила, мне сказала, что она не могла поступить иначе.

Наш сосед по коммунальной квартире, однорукий дядя Коля был первым, от кого я услышал о войне. Он рассказывал о ней так, как не принято было говорить ни в те годы, ни многие десятилетия спустя. Услышал так, как никогда больше не слышал ни от кого другого.
Ни на страницах официальных изданий, ни на кино- и телеэкранах о войне никогда не говорили так, как это cделал однажды Николай Петрович Арсентьев после моих настойчивых детских приставаний, которые я сам теперь, спустя почти полвека, называю не иначе, как наглыми.
Да и сейчас, пожалуй, тоже так не говорят, правда - уже по другим причинам. Живых свидетелей почти не осталось, и их честную и суровую правду заменили предположениями и догадками подросшего поколения "золотой молодёжи", не особенно грамотной в истории, зато вполне успешной в понимании политической конъюнктуры, главное в которой - соответствие генеральной линии начальства.
Ну да не об этом речь!

Дядя Коля был среднего роста, кряжист, широкоплеч и широколиц, с тёмными, короткими и жёсткими волосами, чуть пересыпанными сединой. Интересной особенностью его лица были глаза - чуть-чуть монгольские, густо-карие и всегда весёло-хитрые. Смеясь (а смеяться дядя Коля любил и охотно делал это по любому случаю), он крепко зажмуривался, превращая их в узкие щёлочки, так, что и глаз самих становилось почти не видно. При этом он издавал очень забавные звуки: И-и-и.., похожие на частые всхлипывания. У него это получалось настолько естествено и заразительно, что, глядя на него, все окружающие поневоле начинали улыбаться следом, сами, не понимая, почему и над чем они смеются.
Дядя Коля очень любил нас, пацанов, и частенько, дружелюбно подшучивая над нами, мягко и беззлобно ерошил нам волосы или тихонько щёлкал по уху, проходя мимо с таким видом, будто это был вовсе не он. Естественно, мы, мальчишки, дружно бросались за ним с криками, а он, завидя нас, смешно, бочком, убегал по коридору, ловко прячась в комнате, дверь в которую умудрялся, как-будто нечаянно, захлопывать прямо перед нашими носами. Он был настолько естественным и спорым в движениях, что его "однорукость" была совершенно незаметна, как-будто он был таким с самого рождения. А может быть, мы просто не замечали её. Дети вообще быстро привыкают ко всему и обращают внимание только на то, что кажется им глубоко неестественным, в отличие от взрослых.

Другой интересной особенностью дяди Коли было его умение пить водку. Мы, естественно, видели не раз, как это делают взрослые за праздничным столом или просто так, по случаю. Но так, как дядя Коля, ни до него ни после него водку на моей памяти не пил больше никто.
Он садился на табурет на кухне, привычным движением крепко зажимал бутылку коленями и, если кто-то из нас, мальчишек, оказывался в этот момент поблизости, хитро взглядывал на кого-то из нашей развесёлой компании и весело подмигнув, приговаривал:
- Наш девиз - против часовой стрелки до щелчка! Понял?
Слово "пОнял" он неизменно произносил с ударением на последем слоге, как "ПонЯл". Разумеется, мы немедленно начинали смеяться.
A дядя Коля в этот момент ловко срывал металлическую пробку, да так, что бутылка при этом обязательно издавала характерный лёгкий хлопок.
Потом наливал прозрачную жидкость в приготовленный заранее стакан почти до краёв, аккуратно, чтобы не расплескать, поднимал его здоровой рукой и пил, как воду, мелкими глотками, не торопясь, так, как пьют, например, чуть остывший чай. Спокойно выпив стакан, он вытирал губы тыльной стороной ладони и снова взглянув на нас, с деланным недоумением спрашивал?
- А чего это мы не закусываем, а?
Мы опять смеялись и пожимали плечами, а он неторопливо вставал, залезал в ящик стола за своей спиной, вынимал оттуда хлеб, колбасу или сыр, загодя порезанные в магазине, сооружал пару увесистых бутербродов, первый из которых обязательно протягивал нам и сам не принимался за еду, пока кто-то из нас не начинал жадно жевать угощение.
Только после этого он брал свой бутерброд, но, едва откусив, откладывал в сторонy и снова наливал водку, выжимая опустевшую бутылку до капли, как мокрого кота.
Аккуратно убирал её за угол стола, так же медленно, мелкими глотками выпивал второй стакан и уже после этого с аппетитом доедал свой бутерброд.

Он никогда не пьянел, никогда не менялся в лице после выпитой бутылки, никогда и ничем не показывал, что только что с лёгкостью выпил поллитра водки.
И никогда не пил каждый день. Наоборот, к выпивке дядя Коля относился вдумчиво и обстоятельно, по-крестьянски, позволяя себе это удовольствие не чаще раза в неделю- две, обязательно перед выходными. И на дух не переносил тех, кто напивался по-свински по поводу и без.
- Ну чего, чего ты опять нажрался, как босяк? - неприязненно говорил он, завидев во дворе кого-то из знакомых, позволивших себе лишнего. И если в ответ подвыпивший приятель начинал непременные виноватые пьяные извинения или оправдания, - отстранялся от него, сердито приговаривая:
- Не надо, не надо, знаешь ведь - не люблю я этого! Не можешь - не пей! Не переводи добро впустую!
И сердито уходил прочь.

А ещё была в нём какая-то особенная, спокойная и уверенная сила, которую я для себя очень долго не мог определить и описать словами. Что-то такое трудно выразимое и неосязаемое, но в то же время настолько явное и бесспорное, что было заметно с первого взгляда в каждом его движении или слове. Много лет спустя, найдя объяснение этому, я сам удивился, как не мог понять этого раньше.
Это была сила и уверенность, человека, не раз проходившего через такие испытания, которые невозможно было представить в мирной жизни.
Как-будто он побывал за чертой бытия, и чудесным образом вернулся оттуда живым и здоровым, оставив там какую-то ерунду - левую руку!
- Не голову же! - смеясь, говорил он, - и, по своему обыкновению хитро зажмурившись, прибавлял:
- Главное, что правая на месте! Без неё-то совсем беда, ни в носу поковырять, ни бутылку открыть!
Эту черту между жизнью и смертью он преодолевал столько раз, что и сам уже, наверное, сбился со счёта. И потому относился ко всему со спокойным юмором, с удовольствием болтая о любой ерунде и почти сразу умолкая, когда речь заходила о недавней войне. Как и многие ветераны, он не любил вспоминать об этом, чем дo чрезвычайности распалял наше мальчишеское любопытство.

Эти, тогда ещё совсем не старые люди, успели повидать в жизни всё, что только можно было увидеть. Испытать всё, что можно было испытать. И потому - закалились, как броня, этим своим опытом. И в этом смысле все они были одинаковы - солдаты-победители Второй Мировой Войны.
Собственно, именно это упорное нежелание фронтовиков вспоминать прошлое, стало для меня ещё в детстве первым сигналом к пониманию того, что реальная война - это совсем не то, что мы видим в кино или о чём читаем в книгах. Это что-то совершенно другое! То, что гораздо страшнее и той причёсанной лжи, которой нас потчевали некоторые авторы "военных мемуаров", пережидавшие реальные сражения за тысячи километров от линии фронта, и той официальной полуправды, которая пришла к нам позже в бесчисленных книгах и фильмах, и которая хоть и была ближе к истине, всё же отличалась от неё, как небо от земли.

Но всё это было потом! А пока что мы, мальчишки, изнывая от любопытства, тщетно пытались разговорить нашего боевого дядю Колю, который, несмотря на всё хорошее к нам отношение, упрямо не хотел поддаваться, предпочитая смешно и неуклюже отмахиваться от нас и наших назойливых приставаний, лукаво и одновременно устало улыбаясь и повторяя всякий раз одно и то же:
- Да чего там рассказывать? Я уж и не помню ничего! Лет-то сколько прошло, глянь!
И, говоря это, уже намеревался поскорее удрать от нас, начиная осторожно поглядывать в сторону выхода из кухни, где за минуту до того, отдуваясь и утирая со лба своей уцелевшей правой рукой крупный, зернистый пот, приканчивал очередной стакан крепкого чая, заваривать который он был великий мастер.

Так продолжалось довольно долго. Со слов родителей я знал, что он потерял руку на фронте, что он воевал где-то под Ленинградом, что он был первоклассным шофёром и механиком до войны, а сейчас учил молодых водителей премудростям автодела, но это было всё, что я знал. И, понятное дело, никак не мог успокоиться и нахально приставал к нашему героическому соседу до тех пор, пока однажды он, наконец, не сдавался и не бросал несколько фраз, на первый взгляд, казалось, никак не связанных между собой. И почти сразу же умолкал, как-будто внезапно обессилевал.

Я понимал, что сегодня от него уже ничего больше не дождёшься, и убегал по своим делам. А спустя несколько дней, опять завидев его на кухне, снова начинал бессовестно приставать к нему со своими расспросами. И всё повторялось сначала. Так продолжалось довольно долгое время. До тех самых пор, пока мы все, получив ненавистные ордера, не разъехались по своим новым отдельным квартирам.
Ненавистные именно потому, что разъезжаться мы не хотели до слёз. Мы все жили, как одна семья, деля радости и печали вместе, на той самой кухне, где со случайными рассказами взрослых начиналось наше мальчишеское взросление, где наши родители, сами бывшие тогда подростками, с нетерпением ждали отбоя воздушной тревоги и где пальцем, смоченным слюной, тщательно собирали на старой, довоенной клеёнке микроскопические крошки хлеба.
И потому мы даже теоретически не могли представить себе жизнь друг без друга.
Правда, разъехавшись, мы не потерялись и по-прежнему продолжали встречаться, но это была уже совсем другая жизнь.

С возрастом, освежая в памяти рассказы нашего замечательного дяди Коли и сопоставляя их с другими воспоминаниями многочисленных в то время фронтовиков, которые мне приходилось слышать, я незаметно для самого себя составил в своём воображении картину если и не всей Великой Войны, то, по крайней мере, той её части, которая касалась нас - жителей и защитников Ленинграда.
И в качестве одного из крохотных фрагментов этого поистине эпического полотна, привожу здесь небольшой рассказ о тех событиях, написанный на основе воспоминаний нашего дяди Коли. И с искренним уважением посвящаю эти строки ему и всем остальным - живым и мёртвым бойцам Волховского, позже - Ленинградского фронта..

-----------------------
Война - это низкое, сырое молочно-белое небо, нудный, бесконечный снег пополам с дождём, от которого никуда не спрятаться в тесной, наполовину осыпавшейся траншее, это тяжёлая, липкая, снежная каша под ногами и сами ноги - одеревеневшие от сырости, мокрые, в разбитых кирзовых сапогах, и такая же, насквозь промокшая, вонючая шинель, пропахшая дымом, потом, кожей, ружейным маслом и дешёвым табаком.
Это красные, онемевшие от холода, потрескавшиеся руки, которые никак не согреть дыханием, и такие же красные глаза, забывшие, что такое "спать".
Это тупая, равнодушная усталость, покорная готовность ко всему: и к жизни, и к смерти, и к смерти даже ещё более, потому что всё это вокруг тебя совсем не похоже на жизнь и давным давно надоело до механическoго безразличия.
Только что ты с тупым упорством вместе с товарищем вытаскивал из бездонной ямы, заполненной грязной ледяной жижей, застрявшую по ступицы раздолбанную, латаную-перелатаную полуторку, наполовину гружёную снарядными ящиками, а сейчас, провожая взглядом её натужно тарахтящий кузов, машинально, не обращая внимания на ободранные до крови пальцы, лезешь в мокрый, тесный карман своей шинельки в напрасных поисках курева, потом осторожно вынимаешь саднящую руку, облепленную табачными крошками и устало-равнодушно материшься. А напарник Колька, такой же забрызганный грязью и снегом с головы до ног, как и ты сам, выжидающе смотрит на тебя с немым вопросом и тут же отворачивается, с досадой сплёвывая себе прямо под ноги, в густое месиво из ледяных крошек, тёмной воды и серой дорожной глины, присыпанной свежевыпавшим и тут же тающим снегом, в которое давно, ещё осенью превратился просёлок, разбитый тяжёлыми танковыми гусеницами

Bойна - это помятая алюминиевая крышка от котелка, в которую тебе только что плюхнули половник горячей перловки и вручили увесистый кусок сырого чёрного хлеба, которые ты начинашь быстро есть прямо тут, около дымящей полевой кухни, потому что еда быстро остывает на стылом зимнем воздухе, мешаясь с падающей сверху надоедливой мелкой снежной крупой, и не обращаешь никакого внимания на сердитые реплики и бесцеремонные подталкивания товарищей, которые ещё не успели получить свою порцию, и которым ты мешаешь подойти к сердитому, небритому повару в грязно-белом переднике.

А ещё - это телефонистка Нина, угловатая, грубая, с распухшими от бессонницы глазами и неизменной папиросой в углу рта, уже не похожая на женщину в своих ватных стёганых штанах и стоптанных валенках с галошами, всегда одинаково злая на всё и на всех, а больше всего - на эту бесконечную войну, изуродовавшую, втоптавшую в грязь её недавнюю юность и разом поломавшую все планы. И она орёт, ругается и матерится направо и налево хриплым, прокуренным голосом, да так, что, проходя мимо блиндажа, с улыбкой покачивая головой, отворачиваются даже бывалые фронтовики.
А потом она вдруг, внезапно, появляется перед тобой под вечер, свободная от дежурства, и ты с удивлением замечаешь, что в шинели и сапогах она выглядит гораздо привлекательнее, чем в ватнике и валенках, что у неё криво, неумело, отвыкшей от косметики рукой накрашены губы, а волосы причёсаны и чуть-чуть, самую малость, пахнут из-под ушанки щемящим душу довоенным одеколоном.
А она, глядя на тебя глубоким пронизывающим взглядом, как умеют только женщины, прижимается к тебе и тихо шепчет в самое ухо:
- Ты можешь сделать мне ребёнка? Прямо сейчас! Вот тут! Пока никого нет! И я уеду отсюда, наконец! Можешь? - и снова повторяет:
- Можешь? - и смотрит тебе прямо в глаза с такой надеждой, что у тебя перехватывает дыхание.
А потом, вдруг, крепко обхватив тебя за шею и прижавшись холодной щекой, плачет навзрыд, как ребёнок, и, размазывая по лицу помаду и слёзы повторяет снова и снова:
- Прости меня, пожалуйста, прости! Нет сил больше терпеть всё это, не могу я больше! Не могу-у-у-у.....
И снова плачет, уже совсем по-бабьи, беспомощно, тихо и горько, уткнувшись лицом в колючую шинель...

Первый бой - это как первое свидание. Только не с девушкой, а со смертью. А так - всё то же самое. Волнение, сердцебиение, сна ни в одном глазу, хотя подъём - в четыре утра. Сидишь, свернувшись калачиком, у себя в тесном неглубоком окопчике, укрываясь, как можешь, от пронизывающего ледяного ветра, и куришь, куришь без остановки, пуская дым в рукав шинели, на всякий случай. A в голове только одна мысль - уцелеешь или нет. И понимаешь, что ничего изменить нельзя, что ты - никто! Пешка, винтик, кусок всеми забытой, никому не нужной, давно немытой, голодной и грязной плоти, что твоя судьба уже решена кем-то там, наверху, то ли Господом Богом, то ли начштаба и комдивом в блиндаже, накануне днём. А твоё дело - по сигналу ракеты вскочить и побежать куда-то вперёд, в страшную холодную ночь, по серо-синему снегу, мимо свежих воронок и позавчерашних неубранных трупов, наполовину занесённых метелью, со своей несчастной и жалкой винтовочкой, которую никто на свете не боится, навстречу шквальному огню из автоматов, пулемётов и миномётов.
И знаешь, вроде, что всего-то двести или триста метров надо будет преодолеть. И понимаешь, что это всё равно, что пешком до Луны. Или даже дальше. И что добегут не все, совсем не все. И поэтому ты сидишь в обнимку со своей винтовкой, кутаясь в поднятый повыше воротник шинели, нахохлившийся и злой, как ворона под дождём, и гадаешь, сколько тебе осталось быть на этом свете - сто лет или всего полчаса. А напротив - Васёк. Привалился спиной к чёрным, кривым, разбухшим от сырости кольям вдоль траншейной стенки, глаза закрыл, но не спит. Переживает. И его лицо такое белое, что даже ночью видно. Весь на нерве, чуть не дрожит.
- Эй, рядовой! Что напрягся, как баба на сносях? А ну - расслабиться! А дальше - матом и снова матом.
Это лейтенант, командир роты. Он в который раз пробегает мимо тебя, ещё и ещё раз проверяя, всё ли готово и все ли готовы к бою. Он недавно получил новый овчинный полушубок, и теперь от него приятно пахнет кожей, табаком и одеколоном. Он всегда бреется перед боем. Он бывалый, ему хоть бы что!
Вот он остановился напротив Васька и совсем закрыл его от тебя своей широкой спиной. Что-то говорит ему вполголоса, потом отворачивется и продолжает обход. И поравнявшись с тобой, мельком, остро и внимательно взглядывает на тебя, слегка кивая головой в сторону неподвижного, всё такого же белого Васька и, скептически, характерно цыкает зубом, как бы говоря:
- М-да, плохо дело, ...
И, тут же меняя тон, обращается к тебе:
- Ну-ка - соберись,боец! Отставить панику! Живы будем - не помрём! Понял?
А потом, уже по-свойски,
- Ты это, с куревом заканчивай! Поспать надо, парень! Час остался! Давай, отдыхай!
И через секунду скрывается за поворотом, а ты опять один, и, вспоминая слова лейтенанта, ты уже боишься не так, как за пять минут перед тем, и со страхом и интересом смотришь на Васька, как-будто ты знаешь о нём то, что никому больше неизвестно, как-будто ты уже увидел его убитым в завтрашем, нет, уже сегодняшнем бою.
И странно, сам стыдясь, радуешься, что это его убьют, а не тебя, что это - тебе лейтенант подмигнул, как своему, а лейтенант - он опытный, он просто так не подмигнёт! Значит, знает что-то!
Бедный Васёк, жалко его!
Вы же с ним вместе, ещё вчера, ругаясь, подталкивали друг друга в очереди за перловкой, которую бойцы остроумно окрестили "шрапнелью" за крупные, твердоватые, плохо проваренные зёрна. Или нет, шутили, вроде. Впрочем - не важно. Главное - расстались друзьями, это точно было. А теперь - вот он, рядом, сам на себя не похож, как-будто он и здесь, и одновременно где-то невообразимо далеко от тебя, и какое -то странное и страшное выражение навеки застыло на его неподвижном, неживом лице с полузакрытыми немигающими глазами, как-будто он смотрит ими прямо в вечность.
А потом ты засыпешь на несколько коротких минут. И тут же вздрагиваешь от резкого окрика:
- Подъём! Пять минут на оправку! Сигнал - зелёная ракета! Передать по цепочке дальше!
А потом в низкое, туманное, пепельное небо с громким шипением взлетает ядовито-зелёная сигнальная ракета, и невесть откуда взявшийся лейтенант в своём овчинном полушубке, уже вскочив на бруствер, громко орёт широко открытым, злобно ощерившимся ртом:
- Вперёд, мать вашу так и растак! Bперёд, бойцы! Давай, славяне, в атаку-у-у-у-у!
И скрывается где-то впереди, будто проглоченный сырым тёмным туманным небом

Но, перед тем, как исчезнуть, раствориться в серых сумерках, увлекая за собой остальных, он внезапно, всего на какую-то миллионную долю секунды, задерживается на тебе взглядом, грозно нависая над тобой во весь свой рост, который в это мгновение почему-то кажется тебе исполинским, и в этом его вгляде ты одновременно очень ясно читаешь всё сразу: и приказ, и недоумение, и угрозу, и ободрение, как-будто в этот момент он кричит тебе, и только тебе:
- Ну же! Давай, сынок! Поднимайся! Пора! Вперёд, ё...твою мать! В атаку! За мно-о-ой!
И, как вытолкнутый пружиной из своего спасительного окопчика, уже не думая и не сомневаясь больше, ты одним движением перемахиваешь через холодные, замёрзшие комья бруствера и, не рассуждая, как автомат, устремляешься следом за ним, тут же, буквально через несколько шагов, беспомощно проваливаясь по колено в чёрный от пыли и сажи, липкий, глубокий снег.
И ты ещё не пробежал и десяти метров по этому страшному грязному полю, как тут же, в очередной раз увязнув в проклятой подтаявшей снежной трясине, слышишь сперва редкие, растерянные, а потом всё более частые хлопки с той, противоположной стороны, видишь яркие жёлтые вспышки, и в чистом морозном предутреннем воздухе физически чувствуешь скорую и неизбежную гибель. Она весело свистит, визжит, гудит уже совсем рядом с тобой, она глухо и жутко ухает разрывами мин и снарядов, обдавая тебя горячим воздухом и запахом раскалённого металла и сгоревшей взрывчатки, она вместе с землёй трясётся у тебя под ногами, разверзается чёрными воронками, распарывая воздух над головой, как старую тряпку.
Она пляшет ослепительно яркими жёлтыми языками пламени взрывов и мягко стелется жирным клубящимся дымом, заволакивая неясный горизонт и покрывая снег едкой чёрной копотью.

И ты уже понимаешь, что до их позиции тебе не добежать. Это просто невозможно! Потому что никуда не спрятаться в этом настежь распахнутом, открытом всем ветрам поле от летящего навстречу со всех сторон железа, не увернуться тебе, застрявшему чуть не по пояс в снегу, от сплошного визга и звенящего гула, от бесчисленных, пересекающихся вокруг разноцветных нитей трассирующих пуль, не сделать даже шагу ни вперёд, ни назад. А свист, уханье и грохот всё ближе и всё громче, и тебе уже всё равно, что сейчас с тобою будет! Только бы - сразу! Наповал! А не руку или ногу! Только бы не мучаться! И движимый странным инстинктом более, чем разумом, ты опять с усилием вытягиваешь мокрый сапог из предательской вязкой слякоти и делаешь новые несколько шагов навстречу стали и свинцу, не понимая, почему ты до сих пор ещё жив.

И падаешь, зарываясь лицом в снег под кинжальным огнём, и вновь поднимашься, и бежишь, переваливаясь, как утка, и кричишь что-то такое, что потом, после всего, ты так и не сможешь вспомнить, потому что таких слов в мирной жизни нет!
И краем глаза видишь, как падают и остаются неподвижно лежать фигурки таких же, как ты сам, солдат, в таких же шинельках и с такими же винтовочками, не успев даже выстрелить в сторону немецких траншей, едва различимых отсюда в пороховой дымной пелене разгорающегося боя.

И фигуру командира в белом овчинном полушубке, который немного отстал, подгоняя замешкавшихся, бледных от страха первогодков, и, слава те Господи, Васька, живого и невредимого, буквально в десятке шагов от тебя, тоже проваливающегося в снег и страшно, не по-людски матерящегося во весь голос, как и ты сам.
И снова бежишь вперёд, уже ни о чём не думая и ни на что не надеясь.
И когда ты вдруг видишь перед собой, буквально в нескольких метрах, передовую линию немцев, их перекошенные, окаменевшие от ужаса лица, ты вдруг ощущаешь в себе неожиданный, непонятно откуда взявшийся прилив странной и жуткой силы, холодной, слепой и нерассуждающей. И уже точно уверен, что теперь ничего худого с тобой больше не случится, потому что тебя уже нелья остановить. Потому что ты - добежал!

И молоденький немецкий солдат в каске и в нелепых проволочных очках, внизу, под тобой, это тоже понимает, потому что он, в ужасе, судорожно передёргивая затвор своего карабина, вдруг отбрасывает его в сторону и с криком закрывает руками лицо в тот момент когда ты всем весом валишься на него сверху, с гребня траншеи, и изо всей силы втыкаешь штык прямо туда, в эти проволочные очки или чуть пониже, в тонкую бледную шею, до самого упора. А потом с трудом выдёргиваешь его и тут же вонзаешь в грудь или в живот следующего замешкавшегося в панике немца, снова выдёргиваешь и озираешься как дикий зверь, не замечая, как со штыка прямо под ноги на заснеженную, затоптанную землю капает густая дымящаяся кровь.

A справа и слева, глухо стуча сырыми сапогами, в траншею следом за тобой, со штыками наперевес, с ножами и сапёрными лопатками уже спрыгивают твои товарищи, те, кому, как и тебе, повезло живыми добраться сюда, разгорячённые, с перекошенными злобой, нечеловеческими лицами, и через мгновение всё вокруг превращается в один сплошной хрипящий, орущий и стонущий, матерящийся на разных языках клубок диких зверей, рвущиx друг друга на куски зубами и когтями с глухим рычанием и утробным сопением, разнять который может только смерть.
И через несколько минут он распадается.
Hа мёртвых, обезображенных, со вспоротыми животами, оторванными ушами и выколотыми глазами.
И живых, тяжело дышащих, всё ещё матерящихся, с дрожащими руками и ногами, забрызганных с ног до головы своей и чужой кровью.
- Закурить есть? - задыхаясь, спрашивает кто-то рядом с тобой и тут же отворачивется и бросает:
- Не ищи, нашёл уже! - вытаскивая из кармана убитого немца зажигалку и едва початую пачку сигарет в красивой пёстрой обёртке.
А потом перед тобой вдруг появляется вездесущий лейтенат в своём новеньком полушубке, сплошь заляпанном кровью, как халат полевого хирурга, и с разорванным, с мясом вырванным рукавом.
Его ушанка съехала на бок, щёки румянятся на морозе, но глаза горят весёлым огоньком.
- Молодцы, славяне! - радостно выдыхает он, - всех представлю к медалям, до единого бойца!
И снова, не найдя других слов, повторяет:
- Молодцы!
И, закуривая, тяжело садится прямо на груду немецких трупов, кое-как сваленных в дальнем углу
A когда откуда-то с самого низа этой груды, неожиданно доносится глухой стон, он с удивлением смотрит вниз, потом, привстав немного для удобства и не вынимая сигарету изо рта, расстёгивает кобуру и через мгновение стреляет куда-то себе под ноги, в стонущую голову раненного немца.
И, убирая обратно тяжёлый ТТ, виновато оправдывется:
- Живучий, сука! Ну а что с ним делать-то? Не в медсанбат же его, тварь фашистскую! А теперь - вы двое - в караул! Остальным - спать! Подтянется медицина, будем грузить раненых! Вопросы есть? Отдыхайте, парни. Заслужили! - и тут же, привалившись к по-немецки аккуратной стенке траншеи, устало закрывает глаза.
-Товарищ лейтенат! - успеваешь спросить ты, - а Васёк? Где Васёк, вы не видели его?
Но лейтенат уже крепко спит, по-мальчишески приоткрыв рот, а вместо него кто-то невидимый, из-за спины, нехотя отвечает
- Который Васёк? Афанасьев? Из 3-ей роты? Так убило его... мина. На моих глазах убило. Прямое попадание. Там уж и хоронить-то нечего...
И тяжело вздыхает, добавляя вполголоса и видимо, кивая в сторону поля:
- Вон их сколько там, Васьков наших осталось... Не сосчитать.... Эх, ма...
И привычно ругается, затейливо и замысловато.
А, ты слушая в пол-уха, вспоминаешь белое лицо Васька, его плотно сжатые губы и остановившиеся глаза, a потом - как вы совсем недавно перешучивались с ним в очереди у полевой кухни. Или переругивались? Теперь уже не узнаешь. Да и не важно это. Потому что прямое попадание 120-миллиметровой мины означает, что от Васька в этой жизни осталось только грязно-бурое, кровавое месиво из кишок, валенок и обрывков шинели в свежевырытой чёрной воронке посреди серого, тающего снега.

И, не веря своим ушам, не в силах представить себе, что Васька, как и доброй половины твоей роты, больше нет, машинально вытираешь о снег измазанные кровью руки, берёшь протянутую кем-то немецкую трофейную сигарету и с тяжёлым облегчением глубоко затягиваешься дымом, невидящим взглядом уставившись прямо перед собой, не подозревая, что завтра всё начнётся сначала, что немцы спешно подтянут подкрепление и скоро выбьют вас с этих позиций, отбросив туда, где вы все были накануне.
Что до конца войны ещё долгих два с лишним года, что молодого щеголеватого лейтенанта в овчинном полушубке убьют уже в следующем бою, в котором и ты, наконец, получишь свою пулю в живот и отправишься в далёкий тыловой госпиталь в малюсеньком вагоне, набитом под самую крышу ранеными и умирающими солдатами и офицерами, и что спустя два месяца снова окажешься здесь же, в своём полку, в котором уже будет не встретить почти ни одного знакомого лица.

Февраль-март 1943 годa.
Волховский (позднее -Ленинградский) Фронт.

Включайся в дискуссию
Читайте также
Опасность радиации для человеческого организма
Почему казахстану важен переход на латиницу и как на это реагировать россии Новый казахский алфавит на латинице утвержденный президентом
Первое русское кругосветное плавание